И они это делают. Как умеют. Умеют все это примерно одинаково. Это тоже прекрасно, в этом есть первобытная сила и равенство всех перед лесом. Это есть в танцах голых людей Африки. Кто-нибудь когда-нибудь слышал, чтобы из среды африканских голышей выдвинулся Рудольф Нуриев? Нет. Потому что в первобытности все равны и все прекрасны. А если кто-то и пытается выдвинуться - его сейчас же заметит и пометит вонючей жидкостью шаман. Только в извращенной, богатой геями среде балета может вспыхнуть гений Нуриева! Потому что в этой среде миллионы уебков в трико делают все от них возможное, чтобы он – гений - не родился. Но это и есть самая питательная среда для рождения гения, это для гения – как навоз для растения. И вот тогда из навоза, из мрака, из хаоса, натянув трико на свои мощные гогошары, выпрыгнет, и полетит, испорченный и вечный, Рудольф Нуриев. А потом умрет, и спрячется под каменным мусульманским своим одеялом. Потому что - герой. А потом на фоне его могилы будут фотографироваться не герои, а пидарасы. И будут посылать друг другу фотокарточки с надписью:
«Я в Париже, на фоне могилы Нуриева. Нуриев умер, а я живой и сейчас пойду кушать».
Гений всегда рождается в среде извращенцев, а примитивное искусство - гениев не знает. Потому что в примитивном искусстве каждый – гений.
Я всегда любил примитивное искусство синего танца. В нем много красоты, хоть ее порой трудно разглядеть. Но я всегда любил смотреть, как люди сдвигают столы и стулья, уже решили – будут танцевать, и летят куда-то в угол хоккейные маски, и глаза у теток горят, и набухают у мужиков мошонки, и вот уже ебнули шестой, и - седьмой стакан, а кто-то, отважный, таким был всегда я, впрочем, это я забегаю намного вперед - вонзил сгоряча и восьмой. И все начинают петь и танцевать.
Все есть в этих песнях и танцах. Есть тоска, и есть свобода. Есть поля, и есть леса. Есть мхи, и есть болота. Петь начинают первыми женщины. А танцевать – мужчины. В этом есть Африка, и есть красота. Природу свою человек изменить не в силах. Часто хочет изменить, но – не в силах. Природа есть природа. Я считаю, что надо отдаться природе. Потому что природа – женского рода.
Третье появление в романе Светки
Природа человека такова, что будучи синим, он становится героем. На этом следует остановиться отдельно.
Когда человек трезвый, он есть уёбище. Он не может петь и не может танцевать – мешает что-то. Не пиджак, не галстук, не конституция страны. Мешает чувство стыда. Стыд – вот враг героя. Если человек испытывает стыд – героем ему не стать. Стыдно быть героем. Героем вообще быть стыдно, и оттого так трудно.
Но когда человек засинячит, стыд покидает его. Дело в том, что за чувство стыда отвечает определенный участок головного мозга. Так совпало, что этот участок больше ни за что не отвечает – поэтому он так важен. Пока у человека работает этот участок мозга, у него есть стыд, а пока у него есть стыд, он не станет героем, а пока он не станет героем, он будет жить.
Но синий человек становится героем – важный участок мозга отключается, стыд уходит, хочется петь. Так возникает временное состояние синего геройства. Это очень специфическое состояние. У человека в этом состоянии есть все признаки героя, но он, конечно, не настоящий, не навсегда герой. Он временно герой. Он лишь вошел в состояние геройства. От истинного героизма временное состояние геройства отличается тем, что, во-первых, второе наступает лишь на фоне синьки, в то время как герой и без синьки – герой. Хотя это редкость – герой без синьки.
Кроме того, человеку в состоянии геройства наутро после его прекращения всегда плохо, потому что голова болит, тошнит, стыдно перед Светкой и давит осознание случившегося. А герою наутро – так же, как с вечера, так же, как всегда: тошнит, но не от выпитого, а от мыслей, голова болит, тоже от мыслей. Что скажет Светка – по хуй, тем более что, кто такая Светка - вообще неизвестно, и давит не осознание случившегося, а осознание того, что так будет всегда. Всегда будет Светка, всегда будет утро, всегда будет ночь. Да что ж такое, опять эта Светка, откуда она берется, просто проклятие какое-то! Сдохни, Светка, сдохни как образ!
В тот вечер, у мамы на квартире, когда все стали синячить, все стали петь и танцевать. Я помню, что очень радовался за них – что они смогли сбросить свои хоккейные маски, и что они так поют и танцуют.
Женщины, мамины подруги, пели очень хорошо. Они сели в углу комнаты, прижались друг к другу, как одинокие пингвины, в париках, и запели. Пели они красивые грустные песни о жестокости мужчин и полнейшей незащищенности женщин, и никакую песню они не пели полностью, потому что все они жили в городе, а когда женщины живут в городе, они не знают ни одну песню целиком. Тем не менее, пели они красиво, жалобно. Мужчины в это время догонялись и готовились танцевать.
Потом дядя Эдик, был такой дядя, он был красивый, высокий, мощный и веселый, поставил пластинку Аллы Пугачевой, и закричал:
- О!
И все закричали:
- О!
И стали танцевать.
Дядя Эдик и море
Я до сих пор не знаю, в курсе ли Алла Пугачева о том, какие безобразия творили люди по всей стране под ее песни. Я спросил ее об этом потом – впрочем, я забегаю вперед по сюжету, много лет спустя, я спросил Аллу Пугачеву об этом, но я потом расскажу об этом.
Все стали страшно танцевать под Аллу Пугачеву. Я внимательно наблюдал за взрослыми. Я ведь тогда еще не пил и потому был подобен Стасику Усиевичу, то есть я не пил, а только смотрел и запоминал. Правда, Стасик все запоминал с другой целью – наутро рассказать людям о том, какие некрасивые они были, а я все запоминал с другой целью – чтобы когда-нибудь рассказать людям, какие красивые они были.
И вот этот час настал, и я расскажу. Они были и правда красивые. Дядя Эдик танцевал как раненый бог. Он танцевал, и кружил в танце мощных женщин, и все они были его рабынями, и это было точно, хоть и не законно. Но дядя Эдик клал на законы, когда был синий, дядя Эдик выпрыгивал куда-то под потолок, туда, где жила, зная лишь полеты моли, люстра чешского хрусталя, а оттуда дядя Эдик обрушивался на женщин бомбой, целой Хиросимой любви и совращающей все на своем пути страсти. Дядя Эдик был трагичен, безобразен и прекрасен, он был герой. Женщины кричали:
- Эдик! О! Эдик!
Женщины всегда так кричат, когда видят героя.
А остальные мужчины тоже становились герои, и каждый тоже в отчаянии прыгал туда, где живет подвиг и моль – туда, наверх, к люстре, к потолку, к поэзии. Конечно, многим приходилось падать с потолка. Навстречу реальности, полу, паркету. Но это все потом, завтра. Завтра всех ждало раскаянье. Но герой от пидараса отличается тем, что знает не три, а два времени. Пидарас знает три времени: вчера, сегодня и завтра. Герой оперирует двумя временами: сегодня и никогда.
Тогда я любовался дядей Эдиком. Он был герой. Он клал на все хуй. Пока был синий. И я твердо решил: когда я вырасту, я стану таким, как дядя Эдик. Только лучше. Выше, быстрее, сильней!
Когда дядя Эдик уставал танцевать, он бросался к столу и просил налить ему еще. Ему наливали – никто не мог отказать ему. Ни в чем. И дядя Эдик снова танцевал, а женщины пели.
Апофеозом того вечера, который я помню, был рассказ дяди Эдика о том, что он был матросом в юности. Дядя Эдик вдруг перестал танцевать и стал рассказывать про море. Дядя Эдик сказал, что море не любит слабых, и проверяет людей. Потом дядя Эдик налил себе вазу водки. У мамы на столе стояли такие большие вазы. Дядя Эдик выпил вазу водки, и знаком приказал всем следовать за ним. Он не мог говорить после выпитой вазы, и объяснялся знаками. Все пошли за дядей Эдиком. И я пошел. В другое время меня, конечно, не пустили бы идти за человеком, выпившим вазу, но в этот раз все были слишком парализованы – ожиданием подвига дяди Эдика.
Надо сказать, что это свойство героя. Герой может и не совершать вроде бы подвигов. Но в воздухе вокруг него витает, плотно витает, как мошкара в тайге, ощущение предстоящего подвига. Поэтому женщины любят героев. Потому что женщинам нравится жить в атмосфере, пронизанной ожиданием скорого подвига.
Дядя Эдик всех привел на балкон. Возле нашего дома росла сосна. Она была тогда совсем небольшая, это была не сосна, а сосенка. Она едва доставала до второго этажа. Мы жили на третьем. Дядя Эдик посмотрел вниз на сосенку. Потом глубоко вздохнул. И прыгнул с балкона вниз.
Дядя Эдик не упал как камень, это было бы позорно. Дядя Эдик пролетел над двором, легко, как коршун. Потом приземлился. Был слышен сильный стук. И потом тишина. Все ахнули и стали смотреть вниз.
Я тоже стал смотреть вниз. Я видел, как внизу стоит дядя Эдик. Он стоял на ногах. Он приземлился на ноги, и даже не согнул их. Он был похож на памятник кому-то великому. Он им и был в тот момент. Он смотрел куда-то вдаль. О чем думал в ту минуту дядя Эдик? Не знаю, этот ли вопрос занимал всех гостей моей мамы, но все закричали:
- Эдик! Ты живой??!!
Это был глупый вопрос, потому что было видно, что дядя Эдик - живой и крепкий человек. Дядя Эдик не ответил на крики. Он не слышал их. Он не смотрел на свои глубоко вошедшие в грунт прямые ноги. Он смотрел вдаль. Он слушал звук моря.
Возле моего дома не было моря. Северного серого моря, на котором матросил дядя Эдик, когда был юн. То море было далеко. В сутках и сутках пути. Если на поезде. Или в часе езды на комете. Но дядя Эдик обладал самым мощным оружием героя: воображением. Используя этот мощный инструмент, дядя Эдик в тот момент оказался на море. Седые волны разбивались о мощную фигуру дяди Эдика, печальные альбатросы витали над его головой, холодные ветры Арктики обдували простое суровое лицо дяди Эдика. Так он стоял долго, и был прекрасен.
Потом дядя Эдик с трудом вынул ноги из грунта, и посмотрел наверх. На нас. В его взгляде была жалость. Это была жалость матроса к обитателям суши, жалость кита к земноводным.