Пиар добра или как просрать всё — страница 25 из 56


Вскоре Киса поступил в «летное». Я радовался за него, конечно. Хотя это было грустно - для меня. Училище было далеко, и Киса уезжал, на много лет, а может, и навсегда - из города, в котором мы выросли, стали мужчинами и выпили первый стакан. Из города, в котором мы впервые захотели стать героями, и где первый раз у нас это получилось.


Перед отъездом мы сидели с Кисой в его комнате, и слушали Б.Г. Но о Б.Г. я расскажу потом, сейчас не до него. Сейчас скажу только, что это было печально – расставаться со своим самым старым другом. Конечно, я знал, что мы еще встретимся. Но я знал, что мы будем другими, когда мы встретимся. Так оно и вышло.


Когда я провожал Кису, он махал мне из поезда рукой, и кричал:


- Пиши!


Я кричал:


- Ладно!


Я сдержал обещание, данное другу.




Лев Толстой как зеркало




Без Кисы я осиротел. Я остался один. Без друзей герой себя чувствует плохо, одиноко, обреченно. Конечно, и с друзьями герой себя чувствует плохо, одиноко и обреченно. Но все-таки с друзьями – обреченно, но более весело.


Вскоре я разговорился с соседом по улице, Стасиком Усиевичем. Он уже упоминался вскользь выше, напомню читателю: в детстве он обладал заразительным смехом и не мог без хохота смотреть на чужие страдания – это он, Стасик Усиевич. Теперь Стасик был юношей. Стасик был теперь кудрявым блондином, с пылким юношеским румянцем на щеках.


Как-то я спросил Стасика, куда он думает поступать и кем хочет стать. Я думал, что Стасик хочет стать комиком – ведь у него был редкий дар заразительного смеха. Я почти угадал – Стасик мне рассказал, что хочет быть актером. Драматическим. Мне это понравилось. У меня еще не никогда не было друзей, которые хотели стать драматическими актерами. Я стал подробно расспрашивать Стасика о том, как это – быть актером.


Стасик мне рассказал, что труд актера - адский. Потому что, во-первых, у актера постоянно должна быть включена психофизика. Я согласился с этим. Это действительно нелегко. Во-вторых, актер постоянно должен сохранять накал. Я и с этим согласился, хотя менее охотно, потому что считал, что постоянно сохранять накал не так уж трудно – у меня, во всяком случае, это всегда получалось. И в-третьих, надо постоянно быть нацеленным на своего партнера или партнершу.


- Ну это вообще хуйня – что в этом трудного? – удивился я.


Стасик интенсивно готовился к поступлению. Конкурс в актерских училищах, как мне рассказал Стасик, был просто азиатский: что-то около тысячи человек на место. Я удивился, что столько человек хотят быть актерами.


- Что тут удивительного? – сказал Стасик. – Все хотят славы.


- Да, - сказал я. – Понимаю.


Я действительно понимал. Я тоже хотел славы. Но я не спешил к ней. Я считал, что если к славе бежать сломя голову, она может испугаться и начать убегать, а бегает она, мне говорил это Гоголь, очень быстро, и догнать ее крайне сложно и унизительно. Гоголь всегда так говорил, и когда Гоголь так говорил, Бунин всегда начинал смеяться своим негромким смешком. Над Маяковским. Бунин постоянно смеялся над Маяковским, просто никуда Маяковский не мог от него деться.


Да, к славе я не торопился, потому что знал, что она сама ко мне придет. Так и должен поступать герой – был уверен я. Только пидарасы могут гоняться за славой. А герой должен сидеть и ждать, пока слава сама начнет гоняться за ним.


Стасик разучил для поступления в актерское училище басню, стих и кусок прозы. Басня была Крылова, проза – Толстого, а стих – Стасикин. Стасик писал стихи, как оказалось. Я спросил у Стасика, не боится ли он при поступлении читать свои стихи. Ведь есть же Пушкин. Стасик сказал, что читать Пушкина – это было бы банально, а для того, чтобы преодолеть конкурс тысяча человек на место, надо чем-то выделиться, проявить дерзость. Я похвалил Стасика за дерзость. И попросил его прочитать мне стихи. Ведь к этому моменту я знал всю мировую поэзию, от корки до корки.


Выше я уже рассказывал о том, как библиотекарша, мой учитель русской литературы, Нина Яковлевна, познакомила меня с Гоголем, а Гоголь познакомил меня с поэтами-декадентами. В общем, мне понравилась поэзия, и я, чтобы не разбираться долго, прочитал ее всю – и от этого, наоборот, стал разбираться в поэзии.


Именно поэтому стихов я не писал. Я считал, что если я начну писать стихи, то это должны быть такие стихи, которые мне не стыдно будет прочитать Блоку, Бунину и Маяковскому – я ведь дружил и с Маяковским, - конечно, тайком от Бунина. А такие стихи ко мне не приходили. Это Бунин так выражался. Он говорил, что писать стихи может только Маяковский, да и то про революцию и обувь. А настоящие стихи не пишутся, а приходят. Сами. Ко мне стихи пока не приходили. Я их ждал.


Иногда я думал, что стихи не приходят, потому что их пугают Иерофанты, которые всегда вокруг меня. Я серьезно поговорил с Иерофантами, и мы договорились, что если они не хотят, чтобы я их прогнал, они должны немедленно покинуть помещение, если придут стихи, чтобы не спугнуть стихи своими страшными рылами. Иерофанты согласились, и я их оставил.


И вот Стасик Усиевич согласился представить мне всю свою конкурсную программу.


Начиналась она логично басней. Басня была про волка, которого ебнули в овчарне, потому что он был одинок, а овец было много, и плюс у них была крыша - человек с кучей злобных псин. Басня мне не понравилась. Я был на стороне волка и не одобрял позицию Крылова. Но как читал Стасик, мне понравилось. Читал он спокойно, уверенно, с выражением.


Потом был кусок прозы. Он был о том, как Наполеон Бонапарт бродит по полю брани, как бомж по помойке, и находит раненного Болконского. И говорит своей тонконогой французской свите, указывая маршальской битой на Болконского: «Этот не выживет. Слишком желчный».


Этот кусок у меня вызвал большие вопросы. Читатель, вероятно, заметил, что в компании писателей, в которую меня привел Гоголь, ни разу не упоминалось имя Льва Толстого. Это не случайно. Гоголь не любил Толстого, и Бунин Толстого не любил, и Маяковский его не жаловал. Толстого даже Горький не любил, хотя в юности был им увлечен, но потом Горький созрел, разобрался, и Толстого разлюбил. Никто Толстого в моей кампании, в общем, не любил, и поэтому его не звали.


Я тоже не любил Толстого. Потому же, почему его не любил Бунин. За то, что Толстой – позер. Нет, спору нет, Толстой – прекрасный хозяйственник, я имею в виду, как крепостник. Но писатель? Это что-то иное. Писатель – форма страдательная. А Толстой – не форма страдательная. То есть, он страдал, но страдал хуйней. Вот Пушкин – страдал. Нет, поймите правильно мою позицию, читатель. Пушкин, конечно, тоже страдал хуйней, ведь тот, кто не страдал ни разу хуйней – вообще не может быть поэтом. Но Пушкин страдал хуйней редко, на балах, а чаще всего – страдал по делу. За любовь, за совесть, за друга, за то, что все вот так вот. Это настоящие страдания, без песды, без бронежилета. Вот почему я говорю, что Пушкин – страдал. И Гоголь – страдал. И Достоевский страдал. И Маяковский страдал, что бы ни говорил Бунин. И Бунин страдал, хоть и в Париже.


А Толстой – не страдал. Он страдал хуйней. То есть, он очень хотел страдать, потому что понимал, что великий, а тем более, русский писатель - обязательно должен страдать. И он очень старался страдать, но нет – не мог. Поэтому во всех его страданиях я всегда очень тонко чувствовал страдания хуйней. Хуйня это была очень опасная – а именно, проповедничество. Ничего нет хуже проповедничества – даже благотворительность. Да, Толстой всегда считал себя проповедником. Он думал, что неебическая вселенская мудрость посетила его, и от этого у него выросла борода приятного белого цвета, и поэтому можно взять клюку в иссохшую от марания бумаги руку, и пойти по миру – страдать и проповедовать братство. Нет, нет и еще раз нет! Так я всегда гневно говорил Толстому – конечно, я говорил мысленно, мы с ним не разговаривали – не о чем было. Нет, просто написать сто томов и засушить себе клешню, и даже взять клюку и пойти по трассе – мало, мало, Лев Николаевич! Нас с Буниным так не обманешь! Нас с Буниным вообще не обманешь, тем более, так нагло. Это наглое позерство – считать, что понял что-то главное, и можно одеться попроще и пойти автостопом проповедовать. Любой бомж на этом основании мог бы проповедовать, да и по части самоистязания и аскезы встречаются в Москве бомжи, которые серьезную фору могут дать Толстому.


Стасик Усиевич не разделял моего мнения о Толстом и все время спрашивал, почему же тогда все считают его великим?


- Что же получается, все - дураки, один ты - такой умный? – спрашивал Усиевич.


Я возражал Усиевичу просто и скупо. Наоборот. Все попадают под влияние Толстого - наоборот, потому что умные. А умные склонны к позерству. А уж по части позерства – что да, то да – изощренней Толстого не сыщешь. Он весь состоит из позерства. Толстой в этом плане – зеркало. И в этом зеркале – лицо русского интеллигента. Кто же он? Другой лютый проповедник и охуенный гуманист, убийца старух и пожиратель детей, Ульянов-Ленин, писал, что русский интеллигент – «истасканный, истеричный хлюпик». Верно, Ленин. Но я сказал бы еще кратче. В зеркале Толстого - я вижу страдальца. Страдальца хуйней. Нет в нем прямоты геройской, нет простоты, нет земли, нет леса, нет жизни. Одни только позорные искания, прозрения, просветления, скитания, в общем, одно сплошное страдание хуйней – лучше выражения не придумано слесарями для обозначения всей этой болотистой толстовщины.


И она засасывает всех умных. Умные начинают ходить и гнать – о, какая толстая книга, не может быть, чтобы такая толстая – и полная хуйня. А ну-ка, почитаем. Читают. О, какие искания! Смотрят на обложку, ну-ка, кто ж такие искания наложил? Толстой! О! Учитель! Проповедник! О! И пошло, поехало.


- А я - наоборот, глупый, - так говорил я Усиевичу. И поэтому я Толстого насквозь вижу, на меня его умняки не действуют. И позерство его меня не впечатляет, не трогает меня его поза, ведь Толстой – не телка. Он с бородой. На меня только настоящие страдания действуют, а страдания хуйней – для меня не подвиг. И даже не духовный подвиг. Потому что я - герой, а герой тонко чувствует фальшь. Как альбатрос тонко чувствует. Где буря, а где буря в стакане.