Пиар добра или как просрать всё — страница 31 из 56


Но в старших классах с Земфирой сделался переворот. Не в смысле гимнастический элемент – ими она владела многими, и нередко их выделывала. Но она прочитала Достоевского, и у нее съехала крыша. А мне Земфира нравилась. Еще в школе. И я, зная, что она прочитала Достоевского и ей понравилось, тайком вынес из хранилища, о котором говорилось выше, закрытого хранилища не родившихся текстов, вынес несколько не напечатанных нигде и никогда книг Хлебникова, и пару новых томов Рембо. Очень интересные тексты. И дал ей почитать. Это было расчетливо с моей стороны? Да.


Крышу у нее свинтило окончательно. И она впала в декаданс. Меня на месяц после этого лишил входа в закрытое хранилище Гоголь – скандал был жуткий, к тому же, книги Земфира после чтения вернула заплаканными, то есть, сырыми.


Она сутками плакала. Над мраморным ангелом на надгробии человечества. В своих страданиях она задействовала такие вышаки, что упомянуть их сейчас даже и неудобно. В общем, ею овладел вселенский траур. Это было красиво. Она стала носить черные одежды, с каждым днем все более строгие, и под конец ходила в школу, как игуменья. С собой она всегда таскала обплаканный так и эдак томик стихов Гиппиус.


Ей очень нравилось, что у покойной декадентки инициалы такие же, как у нее, и вообще они похожи: обе тощие, нервные, носатые, обе – на З. и на Г. Только старшая уже померла, как подобает декадентке, а младшая, то есть, Земфира, типа, доживает последние дни. И давно уже должна была помереть, но пока живет – только потому, что спортсменка.


В знак протеста против такого крепкого здоровья, и в знак скорой прекрасной гибели Земфира и взяла псевдоним «Гиппиус». Так все ее и называли – Земфира Гиппиус.


Потом прыгунья-декадентка погнала - про виселицы и короткую, но яркую жизнь. Мне это понравилось. В этом был разрушительный заряд, который я всегда ценил. Мне нравилось, кроме того, какие у Земфиры длинные ноги и руки. У нее были красивые конечности. Я был довольно высок ростом, но она была выше меня – конечно, не на один метр, как Киса. Но на добрые полголовы. Она была эдакий печальный блоковский фонарь. Плачущий над судьбами декадентов и одновременно прыгающий в высоту с шестом. В общем, я полюбил этот печальный блоковский фонарь. Кроме того, я чувствовал – это я, конечно, потом понял – некоторую ответственность за судьбу Зямы – так ласково я называл Земфиру. Ведь это я дал ей в руки черный флаг женской поэзии.


Мы стали беседовать с Зямой по телефону. Это было чистой шизофренией. Мы говорили часами. Мы могли говорить три, четыре часа по телефону. Или всю ночь. Ухо от трубки страшно болело и горело. Тогда трубку я прикладывал к другому уху. Но скоро и оно начинало болеть и гореть. Ушей было всего два, к обоим было больно прикладывать трубку, но прекращать разговор так не хотелось, было так важно, чтобы он продолжался, и хотелось иметь три уха, четыре. Вот как мы разговаривали с Зямой по телефону. Это был кретинизм. Это было романтично. Так сильно горят уши и так романтично бывает только, когда тебе четырнадцать или пятнадцать.


Потом никогда больше я так по телефону ни с кем не разговаривал. Конечно, я разговаривал по телефону с друзьями, они тоже были романтиками, я бы сказал, кончеными романтиками. Или просто – кончеными. Но с кончеными романтиками, моими друзьями, мы разговаривали всегда скупо, например:


- У меня есть, - говорил я.


- Иду, - говорил друг и бросал трубку.


И сам бросался. Ко мне. Бегом. Потому что у меня было то, что ему было надо. Но об этом потом, это страшно.


А иногда Зяма звонила мне, и ничего не говоря, ставила трагическую музыку, кладя трубку телефона напротив колонок, а я слушал. А потом, тоже ничего не говоря, тоже ставил Зяме по телефону какую-нибудь трагику, которой у меня навалом было на виниле. Такой у нас был, типа, диалог ди-джеев-анонимов. Считалось, что мы оба, типа, не догадываемся, кто это звонит и ставит трагическую музыку. Типа, мы были друг для друга загадками. Таинственными незнакомцами.


Вне школы мы встречались редко, Зяма была нелюдима. Но встречались интересно. Зяма была очень ортодоксальная, можно сказать, кошерная декадентка. Поэтому там речи быть не могло типа – пойдем, похлещем винища. Там была романтика. Зяма приглашала меня погулять в парк. Посмотреть природы пышной увяданье. Или в зимний парк – когда парк стоит в снегу, ранним, зимним, и непременно, холодным, обжигающим яйца, прекрасным зимним утром.


Больше всего Зяма любила зиму. Она говорила, что она, Зяма, и зима – тезки. Зимой Зяма ходила по аллеям вечернего зимнего парка, парка Пушкина – был такой очень старый, в 19 веке разбитый парк, недалеко от нашей школы, ночью он освещен фонарями, тоже старыми, в духе пушкинской эпохи. Конечно, внутри этих фонарей в наше время уже были не свечи. Внутрь старых фонарей москиты ввернули лампочки. А в центре Парка - памятник Пушкину, который представляет собой колонну, а на вершине колонны – голова, одна из голов, которую сделал скульптор Опекушин, работая над знаменитым памятником на Пушкинской площади. Работая без устали, скульптор Опекушин создал множество голов Пушкина, и они украсили множество парков.


Так вот, Зяма ходила по зимнему парку, и читала стихи. Снег падал на Зяму с ветвей. Так Зяма доходила, читая упадок, до центра парка, там делала малый привал, точнее, отстой – то есть, стояла, глядя на печальную голову Пушкина. Дело в том, что все головы, который скульптор Опекушин изготовил, работая над образом Пушкина – одинаково печальные, потому что Опекушин был добросовестный скульптор.


Так стояла Зяма, и на нее сверху смотрел печально Пушкин. По концовке Зяма накидывала вуаль и делала несколько дефиле по парку, выслеживая, как камбоджийский снайпер, таинственных незнакомцев.


Зяма ждала и хотела бурного, всепоглощающего романа с неким таинственным незнакомцем. Меня Зяма как самца не замечала. Она типа считала меня другом, и говорила мне часто, глядя куда-то в сторону полной Луны:


- Ты мой спутник. В пути моем коротком.


Зяма не замечала, что я влюблен в нее. Дело в том, что я это тщательно скрывал, сразу сказав Зяме, что я к ней холоден. И просто так с ней говорю каждую ночь по телефону четыре часа. Конечно, Зяма знала, что я ее любил. Но Зяма хотела, чтобы мы страдали. Так было положено декаденту в те годы – хотеть страдать. А первым в списке Зямы должен был страдать почему-то я. И Зяма стала меня мучать. Она звонила мне ночью, рыдала и говорила, что сейчас бросится в окно под свою любимую музыку, или что ее выгнали из дома родители, за то, что она пришла домой пьяная и облевала папин замшевый плащ. Я срочно кидался на другой конец города, на помощь. Когда я приезжал, Зяма сидела на подоконнике, холодная и величественная, как Гренландия, и говорила мне:


- Зачем ты пришел. Все кончено. Прощай.


Вот такой хуйней любила заниматься Зяма. Она была гибридом декадента со спортсменом.


Потом вдруг Зяма соскочила из города. Поступила в другой город – учиться, я точно не знал, на кого. Следы Зямы Гиппиус затерялись. Но остались стихи. У меня остались стихи, которые пришли – когда я полюбил Зяму. Иерофанты – надо отдать им должное, они держат слово – сразу же покинули меня, когда пришли стихи. Мы ведь так договаривались с Иерофантами. У меня остались стихи, которые были были написаны на разных листках, залитых «Мерло», и были посвящены некой прекрасной заплаканной незнакомке с шестом, для чего увенчивались, непременно, таинственным вензелем – З.Г.




Карьера поэта




Вот эти стихи-то я и предложил Стасику. И он их охотно взял. Еще б не взять – эти самые стихи я показывал Блоку, и он сказал:


- Мне нравится!


Эти же стихи я показывал даже Бунину. Он прочитал, промолчал и ушел. Это очень хороший отзыв от Бунина. А Есенин стал сразу мои стихи петь и кричать:


- Водки мне в горло!


В общем, мои стихи получились хорошие. Они были написаны возвышенно и смело. Я бы мог сейчас стихи эти даже процитировать, но сейчас не стоит, позже.


Стасик спросил меня:


- Слушай, но мне нравится Юля Юнцова, у нее инициалы Ю.Ю. А у тебя З.Г.?


А я говорю Стасику:


- Да какая хуй разница, З.Г., Ю.Ю., Ж.Ж.! Главное – какие стихи!


Стасик так и сделал. Везде переделал З.Г. на Ю.Ю. Юля Юнцова вскоре отдалась Стасику. Что не удивительно. Он прочитал ей стихи, мои стихи, они были хорошие, и Юля тут же сняла трусики и отдалась Стасику, потому что так поступает любая женщина, которой прочитали хорошие стихи. Так уж устроены женщины, ничего не поделать.


Потом стали мы со Стасиком сидеть и добывать информацию, что же нам теперь делать, раз мы стали поэтами. Я поручил Стасику собрать общую информацию, как строились карьеры поэтов и за счет чего. Мне хотелось понять общую стратегию поэзии как бизнеса. То есть, я хотел понять: за счет чего же жили поэты, блядь?


Вскоре Стасик принес неутешительный отчет. Получалось, что поэты в разные времена в разных странах действительно жили. Но их было немного, жили они недолго, крайне редко жили в достатке, часто умирали в нищете, в неглиже, в ванной. Марата. Не в смысле – Марата какого-то там случайного. Сафина, например. Большой теннис – это другое. Поэт может только представлять себя лежащим в ванной Марата Сафина – потому что гонорары у поэтов ниже, чем у теннисистов, а ниже они, потому что у поэтов их лучшие матчи не публичны. И вообще, это странно – зачем поэту представлять себя лежащим в ванной Марата Сафина? Это же скандал.


И не в смысле Марата Казея, как многим может подуматься. Хотя Марат Казей – герой. Я настаиваю на этом и, в конце концов, я об этом прошу. Так вот, и не ванной Марата Казея, потому что у пионера не было личной ванной. Говоря – «в ванной Марата» - я имел в виду французского мясника Марата. Который мылся в ванной в крови. Своей. Очень престижно считается для политика принять такую ванную, это круче чем спа.