Потом Зяма кричала мне, что я никогда ее не любил и не заслуживал. Я с этим не согласился, это было неправдой. Я ее любил и заслуживал.
Потом Зяма кричала, что ей никогда не было со мной хорошо, и что мой карающий стебель намного меньше, чем у Игоря. Это должно было меня обидеть, но почему-то не обидело. Напротив, я сразу признал, что мой адский поршень меньше Игорино. Втрое, вчетверо, во сколько угодно раз.
Это окончательно разозлило Зяму. Она очень злилась, что я молчу и ничего не говорю. А я не знал, что сказать ей. Просто не знал. Я смотрел на нее и ничего не чувствовал. Мне самому было от этого неловко. Я даже не понимал, кто эта женщина, и почему у нее накопились ко мне довольно разнообразные претензии.
Потом Зяма сказала:
- Ты просто меня не понял.
Я сказал:
- Я тебя понял. И то, что я понял, я не люблю.
И тогда Зяма сделала то, что было запрещенным приемом по отношению ко мне. Она это знала. Она заплакала. Ведь я никогда не мог смотреть, как она плачет.
Нет, она плакала не так, как она плакала над мраморным надгробием всего человечества, не так, как она плакала над судьбой Гиппиус и Цветаевой. Она плакала тихо, беззащитно. Все вибрировало у меня внутри, я был скрипичная дека, я был скрипка, меня кромсал Башмет, меня терзал Ростропович. Все горело внутри, все болело. Я хотел передумать. Я хотел обнять ее, и прижать ее к себе, и все забыть – обман, психологию, тайные склады изюма.
Но вдруг за моей спиной раздался голос. Он был мне хорошо знаком. Это говорил мой старший Иерофант, это был иерарх, управляющий средних адов, Этот-за-спиной. И он мне сказал в самое ухо:
- Конечно, это не мое дело.
Советы Этого-за-спиной всегда начинались с этих слов. Это придавало им больший вес. Я всегда слушался советов Этого-за-спиной. Ведь он всегда был у меня за спиной.
- Конечно, это не мое дело, - сказал Этот-за-спиной. - Но не стоит. Поверь мне. Я знаю.
И я поверил ему. Потому что он знал. Он всегда знал, что говорил.
И я развернулся и пошел. По улице. Прочь от Зямы. Она плакала, и что-то еще кричала мне вслед. Но я не оборачивался. Мне не хотелось оборачиваться. Не было во мне ничего – ни злорадства, ни торжества, ни ненависти, ни любви. Мне было даже смешно. Потому что я спросил вдруг себя – какие же я могу сделать выводы из всей этой трагедии? Что любовь – зла? Нет. Что любовь может быть жестокой, а сердце таким одиноким? Тоже нет. Что любовь нечаянно нагрянет? Это полная хуйня. Единственный вывод, который почему-то приходил в мою клоунскую голову, был такой: меня наебали. Более того, меня не кто-то наебал – я сам себя наебал. Все дело в воображении. Все время что-то воображаешь себе. А когда оказывается, что все, что воображал – полная хуйня – наступает огорчение. А зачем было воображать? Я вот, например, воображал, что Зяма тонкая и трагическая. А Зяма оказалась не тонкая и комическая. Я, получается, горько разочаровался. Разочарование мое было горьким и острым. Как перец. А зачем было воображать? Да, не воображал бы – не страдал бы. А с другой стороны, как по-другому? Что я должен был? Заранее представлять, что Зяма - обман? Как бы я тогда ее любил? Как бы тогда я жил?
Герой вообще не может по-другому. Потому что герой только и делает, что воображает. У героя ничего нет, кроме воображения. Отними у героя воображение, и он – труп. Впрочем, и наличие воображения чаще всего приводит к тому, что герой – труп. Зато герой - труп, потому что погиб во имя добра. А большинство его современников – трупы, хотя и не погибли. Парадокс? Да.
Потом я забыл Зяму. Сначала я забыл ее голос. Потом ее ноги, ее руки, ее шею, ее лицо. Процесс забывания обратен процессу любви, и происходит также по частям, в обратной последовательности. Я забыл сначала свои любимые части Зямы, а потом и всю Зяму в сборе. Забыл всё.
Декадентка-доцент
Много, много лет спустя. Однажды я ехал ночью в московском метро. Людей было мало. Хорошо. Весной. Я засыпал. И вдруг в вагон вошла компания молодых людей. Парни и девушки. Они смеялись, и были синие. Они вместе учились, потому что обращались друг к другу по фамилии. Так делают однокашники. К одному из парней все обращались: Максимка. И вдруг назвали его фамилию. Это была фамилия Зямы. Девичья фамилия Зямы, наша, школьная, семнадцатилетняя фамилия Зямы. Сердце мое забилось, я сразу проснулся. Не знаю, почему. Я стал подслушивать их разговор. Все эти молодые люди учились в МГУ – это следовало из их разговора. А еще из их разговора следовало, что скоро – сессия. И все в шутку просили Максимку, чтобы его мама, Земфира Ивановна, доцент, поставила всем зачет-автомат по самому скучному предмету – семейной психологии.
Земфира Ивановна – это была Зяма Гиппиус, сомнений не было. Да, сомнений не было. Передо мной был Максимка.
Я смотрел на него. Смотрел во все глаза. Это было глупо. Он даже вопросительно посмотрел на меня в ответ. Он не понимал, почему этот оборванный, седой человек – так смотрит на него. Может быть, думал Максимка, он хочет попросить милостыню?
Но я просил не милостыню. Я просил у него прощения, как тогда, много лет назад, за то, что расстанусь с ним через день, и больше не смогу ему помочь. Теперь я смотрел на этого огромного детину, и вспоминал, каким он был червячком, и я его мыл, и кормил, и он сжимал своей ручкой бутылочку, и урчал, а потом однажды у него был жар, и я взял его к себе, и червячок не был мне родным, но казался родным, и пропотел весь, и успокоился, и жар спал, и он спал, и мы с Иерофантами пели ему колыбельную, колыбельную демонов.
Я был рад его видеть, и я был рад видеть, что больше ему не нужна моя помощь.
Вот тогда все и кончилось - окончательно. Больше эти герои в этом тексте не появятся никогда.
Определение стихов
Когда кошмар кончился, ко мне пришел Стасик Усиевич.
Он взглянул на меня с тревогой, и я подумал, что друг встревожен за меня, боится, что я наложу на себя руки. Но Стасик сказал:
Ну, так как насчет стихов для Вознесенского? Сколько написал за это время?
Мне пришлось подробно отчитаться перед Стасиком. Урожай был невелик количественно – ведь Стасика интересовало количество, валовой продукт, он был убежден, что Вознесенского надо брать объемом.
Получалось так, что самые лучшие стихи я написал еще очень давно. Когда у меня была любовь, но я не видел любовь долго, потому что она уехала в Харьков учиться на психолога-фашиста. Я скучал по своей любви и писал стихи пачками. Этот период моего творчества, как говорил много выше Виталий Вульф по прозвищу Айрон Болл, вошел в историю литературы под названием – юношеский. Юношеский этап был ознаменован одной великолепной поэмой. Как сказал бы Айрон Болл, поэма была исполнена тонкого лиризма, полна солнечного света и мастерски выписана в акварельной технике. Господи, ну и хуйню все-таки городят эти искусствоведы. Это уже я говорю, конечно, а не Виталий Вульф, вы, конечно, поняли это, читатель, потому что нелепо выглядел бы Виталий Вульф, который сказал бы вдруг: Ну и хуйню городят эти искусствоведы.
А потом, когда моя любовь дала согласие на похищение ее мной у Игоря, стихов вдруг стало меньше. В них все еще были огни надежд. Но это были огни далекого морского порта сквозь туман.
А потом, когда мы стали жить с любовью в гражданском браке, стихов стало еще меньше, и сами стихи изменились. Они стали короче, слов в них стало меньше. Горький сарказм и лиловые сумерки разлились в этих текстах. Мрачные предзнаменования и чудовищные предчувствия охватили автора. Песдец какой-то с автором происходил – вот о чем говорили эти стихи. Получалось, что как только началось долгожданное проживание с любовью, наступил второй, дэлириозный этап в моем творчестве.
Получалось также, и Стасик Усиевич это сразу отметил, что я только испортил все дело, дело раскрутки нас Вознесенским, перевезя любовь к себе. А ведь Стасик предупреждал меня. Стасик так и сказал:
- Ну вот, я ведь просил тебя – не насри на нас с Вознесенским, только не насри. А ты что сделал? Насрал.
Возразить было нечего. Предъявить Вознесенскому было также нечего. То есть, можно было послать подборку текстов из дэлириозного этапа. Но Стасик сказал, что делать этого не стоит, потому что мы уже засветились перед Вознесенским как лирики. И нельзя менять нишу.
Я задумался. Получалось, что я больше – не поэт-лирик. Отныне я был поэт-делирик. Мне понравилось это сочетание. И предназначение. Именно к этому направлению относились и все последующие мои тексты.
А еще я вдруг понял, что могу дать определение стихов. Ведь я точно выяснил, что когда любовь у меня была, приходили стихи, а когда любовь ушла, ушли и стихи. То есть, стихи не стали оставаться, когда любовь ушла. Значит, понял я, любовь и стихи ходят вместе и неловко чувствуют себя по отдельности. И я понял: для того, чтобы писать стихи, нужно иметь любовь. Есть любовь – и стихов навалом. Ушла любовь, и стихов – с гулькин нос.
То есть, стихи – это только способ сообщить о своей любви при помощи алфавита. Следовательно, воскликнул я, и Стасик при этом даже подавился сыром, я могу точно, совершенно точно сказать, что такое стихи.
Стихи – есть любовь, излагаемая словесно.
Трупы
Да, мы проебали Вознесенского. Потому что я стал поэт-делирик. И лирику писать больше не был в состоянии. Меня от лирики тошнило. Поэтому Вознесенский зря стоял, как солдатка, у своей покосившейся калитки. От нас ему не было почты.
Стасик Усиевич очень надулся на меня. Он так и сказал:
Вознесенский нам это не простит. И я тоже.
И ушел. Со Стасиком мы какое-то время не общались. Конечно, я подвел Стасика. Но Стасик не знал, и я сам тогда не знал, что Вознесенский – это не последней мой просер. Никто тогда не знал, и я не знал, что мне предстоит просрать нечто большее, чем Вознесенский, что мне предстоит просрать главное. Мне предстоит просрать все.