Пиар добра или как просрать всё — страница 8 из 56


Моя мама в те далекие годы выходила на улицу, где бегала вечно голодная и беспричинно веселая послевоенная голь. Там был и мой папа. Он был старше мамы. Он не играл с другими детьми. Он гулял с компанией постарше. Он уже попробовал первый стакан вина. Все уже было предрешено. Мама знала, что папа уже попробовал стакан вина, и что ему понравилось. Но маме казалось, что это романтично – то, что парень пьет вино. Так чаще всего и бывает – романтичным человеку кажется то, что его потом погубит. Это также доказывает, что у мамы были геройские наклонности – потому что так бывает только с героями. Пидарасы не находят романтичным то, что их потом погубит. Пидарасы романтичным находят то, что потом погубит не их.


Папа не был голытьбой, потому что был сыном полковника. Он даже умел играть на пианино. То есть, он был послевоенным мажором, но не был пидарасом, как определенная часть мажоров, потому что подкармливал улицу. Его отец и мой дедушка, палач и фотограф росы на травинке, доставал откуда-то сыр. Тогда это было круто – сыр. Его ни у кого не было. Сыр был не желтый, а красный. Это был особый, трофейный, немецкий сыр, я думаю, дедушка забрал его у какого-нибудь важного немца, наверное, это было так: ночью, когда отгремел бой, в офицерском теплом блиндаже важный немец собирался поесть сыр, он сначала, конечно, сделал погромче радио, в котором пела холодная блонда Марлен Дитрих, он улыбнулся, достал из офицерского подсумка серебряную коробочку с гравюрой, в которой была рассказана история его старинного тевтонского рода, он открыл коробочку, которая при открывании сыграла зловещий гимн его старинного тевтонского рода, а в коробочке был сыр. Тевтонец собрался съесть сыр, но не стал делать это сразу, это было бы не по-тевтонски, и он, чтобы растянуть удовольствие, еще немного послушал холодную блонду Марлен, и, вспомнив о далекой мрачной родине, опечалился, как умеют это делать только тевтонцы – мрачно глядя вдаль, на оккупированную территорию. Наконец, он вздохнул, и решился съесть сыр. В это время сзади к блиндажу, пользуясь тем, что блонда Дитрих поет громко, подползал мой дедушка, разведчик, и когда немец собрался съесть сыр, мой дедушка вонзил ему в сердце штык и прикрыл ему рот, чтобы тот не смог закричать или съесть сыр в конвульсиях, и тихо, шепотом ему сказал на ухо: тихо, тихо, не шуми, браток, - и тихо вынул сыр из его ослабевших рук. Вот так, я думаю, мой дедушка доставал сыр.


Мой папа сам не ел этот сыр, а выносил его на улицу, и подкармливал голодных дружков. Маму мою он тоже подкармливал. Наверное, он уже тогда знал, что его ждет впереди полный просер. Герой всегда это знает. Герой всегда знает, что впереди его ждет. И он живет с этим знанием. С этим знанием жить тяжело.


Папа подкармливал красным немецким сыром мою маму потому, что она ему тоже нравилась. Может быть, он надеялся, что она спасет его от полного просера, то есть, от того, что неминуемо ждет его впереди. У моего папы, несомненно, были геройские наклонности. Он был мажором, но не был пидарасом, а это уже редкость. Таких исключений – раз, два и обчелся. Ведь чаще всего мажоры придаются разврату, потому что внутри у них – дыра. И она засасывает все внутрь, потому что она черная. И скоро ничего не остается, все забрала себе, все засосала дыра, и от этого возникает неприятное чувство, и тогда мажоры придаются разврату. А что еще делать, если все забрала себе дыра?


Исключения есть, но их мало. Хороший пример – Христос. Он был сыном царя, он был мельхиседек, это очень красивое слово, оно мне нравится, точно не знаю, что оно значит, знаю точно, что Христос был мельхиседек, и что примерно это значит, что он был сыном пафосного царя, был при лавэ, мог оттопыриваться ежедневно, стать злобным пидарасом, и грозно править другими пидарасами. Но он не стал им. Он не захотел им стать. Из позолоченной колесницы бати-царя, салон – кожа, кожа рабов - Христос предпочел пересесть на ишака, кормить голодных и проповедовать добро, за что был распят, а впоследствии превращен в успешный бренд. Но это было потом, и это не так интересно – куда более интересно, почему мельхиседек вообще предпочел быть прибитым гвоздями к кресту, а не сам прибил обидчиков гвоздями друг к другу, что он мог бы легко исполнить, если бы захотел. Более того, несомненно, и только в этом я смыкаюсь с официальной церковью – что он знал обо всем этом заранее. Знал, что прибьют гвоздями, и все равно упрямо гнал.


Ответ очевиден – потому что он был герой. Молодец.


Мой папа, конечно, не был мельхиседек, но он тоже был мажором, и не был пидарасом. За это, наверное, мама его полюбила. Папа не был веселый. Он был задумчивый, даже мрачный, молчаливый – а все потому, что уже тогда он думал о своем бессмертном металле для звездолетов. А эти мысли никогда не делают человека веселей.


Мама в папе не ошиблась. Он мучил ее так, как могут это делать только герои. Конечно, мама была несчастна. Полжизни она прожила с моим страшным папой и его формулами и цыганами в голове. Потом папа умер, но от папы родился я, и мама сначала верила, что я – ее утешение на старости лет. Но я оказался еще страшнее папы, оказалось, что есть династийность.


Вторые полжизни мама прострадала со мной. Папа только писал формулы, пил вино и пел с цыганами в своей голове. А я писал стихи, пил, курил, нюхал, ел, шпиговался, пел с Иерофантами в своей голове,а Иерофанты поют намного громче и страшнее цыган. Но об этом я расскажу подробно потом.




Пушкин в ссылке




В детстве я жил в маленьком дворе, спрятанном в самом сердце маленького старого города. Старый город доживает до старости потому, что сердце у него стучит медленно. Но верно. Все в маленьком городе происходит поэтому тоже медленно. Но верно. Верность – есть такая черта в маленьких городах. В больших городах такой черты нет, и поэтому такого слова там не знают, а если его в большом городе произнести, могут принять за иностранца и спросить вэр ар ю фром. Двор, где я рос, был хорошо укрыт от великих холодных ветров, в нем всегда было тепло и, пока я его не покинул, никто не мог меня там найти. Конечно, мои Иерофанты всегда могли меня найти. Но к своим Иерофантам я привык. Я расскажу, кто они такие, позже.


Я родился в месте ссылки Пушкина. Именно этот факт сформировал меня как мыслителя. Или не сформировал. Как бы то ни было, доподлинно известно, что Пушкин в месте моего рождения - в оплетенной виноградными лозами Молдавии - чувствовал себя плохо, потому что в то время в Молдавии Пушкину было скучно – там не было балов, мазурок, юных красавиц с ножками и грудками, которые Пушкин, как честный нигер, так любил и всегда ловко рисовал на полях своих текстов, а были только декабристы из маломощного и малочисленного Южного Декабристского Общества, о котором истории известно, что оно ничего не добилось, и слава Богу. Пушкин откровенно томился, попивал винище и мечтал о развратном Питере. Примерно так же здесь провел ряд лет и я. Здесь прошел процесс моего становления, если таковой вообще у меня был.


Многие особенности моей личности, вероятно, объясняются страшным наклоном улицы, на которой я вырос: она сбегает с холма, на котором когда-то захотел появиться город, под углом градусов в сорок пять. Под таким же углом, а лучше сказать, креном, испокон веков сбегают вниз по улице, не помня себя, и ее обитатели. Если идти по этой улице, наоборот, снизу вверх, в гору, вдоль дурно асфальтированной гипотенузы, идти не спеша, по-сизифьи, то сначала обнаруживается патологическое скопление салонов фотографии, управляемых старыми евреями. Их - салонов – семь, в пределах трех кварталов, евреев в салонах - тоже семь, есть в этом какой-то знак, каббалистический, бля буду, но расшифровать его я не берусь – боюсь. Приезжий мог бы от такого количества салонов фотографии заподозрить у местного населения запущенный нарциссизм, но я, родившийся здесь, могу развеять этот миф – местное население редко любуется своим изображением, еще реже любуется собой, еще реже для этого есть повод, а отдельные представители местного населения даже не догадываются, какие они снаружи.


Далее улица проходит, толкаясь, сквозь главный городской базар, шумный, производящий главное достояние южного города – запахи. Кишечные, вечные запахи базара: помидоров, чеснока, острого перца - тонкого, как язык гадюки и жгущего, как напалм, подвешенных за ноги кур, сатирически смрадной косметики, торгующих ее быстроглазых цыганок, конопли, есть че, есть, сколько есть, тебе хватит, не хватит, я изменился, творога, масла, опять творога, этот лучше, а чем, корова моложе, меда, это ваш мед, нет, пчелиный, брынзы, укропа, вина, виноделов, кваса, клозета, рыбы, свиных голов на крюках с презрительно скривленными пятаками, нет, этот меня не купит, не тот человек, сала, хрена, вымени, женщины, дынь, арбузов, в какую цену арбузы, берите, мужчина, осталась последняя тонна, гогошаров, это такие красные сладкие перцы, по форме похожи на яйца, не от кур, а от мужчин, поэтому в этих местах говорят о проблемах: влип по самые гогошары, и еще – запах муста, это такое молодое вино, чуть недобродившее, в этом суть юга, все здесь немного недобродившее, стоит дешево, пьется легко, похмелья нет, раскаянья нет. А заканчивается улица – на высшей своей точке - понятно чем. Старым, заросшим лианами и небылицами - кладбищем.


На этой улице началась история. И не одна. История любви моих родителей здесь началась. Здесь и закончилась. История моей жизни тоже здесь началась. История полного просера.




Васина жизнь



Бережно помню все жуткое. А прекрасное, тонкое, зыбкое - нет. Подписано к стиранию, стерто, все. Остались от прекрасного только светлые пятна. Пятна помню. Поэтому знаю, что оно было у меня – прекрасное. Но детали ушли. А жуткое помню в деталях. Парадокс? Нет.


Когда я был маленький, на улице, на которой я жил, разразился мотоциклетный бум. «Ява» покорила улицу за одно лето. У нас на улице появилось сразу две «Явы». Что понятно – стать обладателем единственной означало фактически признать себя бессмертным. За что можно было получить в ебло. Потом «Яв» стало три, пять, обладатели их сбились в стаю. Они были боги. В черных или красных пошарпанных шлемах, с опущенными пошарпанными забралами, а сзади - впившиеся в спины спутницы, с раздвинутыми голыми смуглыми ногами. Боги. В таком виде с утра до ночи гоняли они по моей улице, в таком виде гоняют они до сих пор - по моей памяти. Разгоняясь - от самого кладбища, они летели вниз, по страшному наклону улицы, сквозь горячий ветер, осуждающие взгляды кошек и печальные вздохи привычных к оккупациям евреев.