Пиар добра или как просрать всё (Глава 2) — страница 5 из 7


Наконец, русская литература могла себе позволить разить анашой. Потому что анаша вызывает кратковременное расстройство мозга и обострение воображения – а все это важно для поэта.


Но в общежитии Литинститута не разило ни анашой, ни дешевыми духами, ни вином. Там воняло жратвой.


В жратве как в таковой тоже вроде бы нет ничего унизительного для поэта. Я был готов к тому, что поэзия может разить жратвой. Но какой? Это могла быть сложная, порочная смесь – зефира и шоколада, (это для кормления блядищ), черствого черного хлеба, (хлеб поэта труден и скуден), картошечки, простой и святой, запеченной в костре из рукописей (это для себя), папайи, маракуйи и фейхуа (это привезено из странствий), сочащегося еще кровью, жареного на открытом огне мяса, (это для поэтов – сподвижников), мяса юной лани, убитой на охоте, зарезанной собственными руками, поэт должен мочь перерезать тонким и острым, как молодой месяц, ножом, горло лани, и она должна погибнуть девственницей.


Вот такие запахи могли быть у поэзии. Так я думал.


А в общежитии Литературного института воняло совсем не так. Там воняло макаронами, пельменями, борщом и жареной селедкой.


Вскоре я с горечью разобрался, почему.


Макаронами и пельменями разило там потому, что их готовили себе поэты и прозаики. Поэты и прозаики представляли собой приехавших из разных концов страны ущербных людей. Это были уроды, причем уроды бывают доброкачественные, это такие, которые понимают, что они уроды и относятся к своей судьбе со смирением. Они молятся и ждут конца.


И злокачественные. Эти – тоже понимают, что они – уроды, но относятся к своей судьбе без должного смирения, они не молятся и конец им никак не наступает, напротив, они пишут стихи и прозу. Очень скоро я понял, что все дело в естественном отборе.


Дело в том, что в природе есть естественный отбор, а люди, как наиболее экспериментальная часть природы, его признавать не хотят. В природе – если родился у лосихи лосенок-урод, то никакие стихи его не спасут, ему просто не дадут писать стихи, волки не дадут. Они сожрут лосенка-урода, и хоть лосихе и будет жалко, она смиренно отдаст своего неудачного лосенка волкам, а сама тут же обратится к лосю за новым спариванием, и вскоре родит лосенка без дефектов, которого волки не сожрут, потому что у волков есть понимание своей хищнической миссии – истреблять уродов, а нормального лося они не тронут, потому что он может так въебать копытом, что волк сам останется уродом, и соответственно, будет съеден своими же пацанами из стаи. В природе уродство не хиляет.


Вообще-то, роль героев в жизни общества именно в этом – истреблять уродов. Конечно, в первую очередь, моральных. Ведь именно их большинство.


Истреблять моральных уродов физически проблемно – в большинстве стран кровавая бойня запрещена. Таким образом, герои истреблять уродов могут только морально, то есть, силой своего примера.


Именно отсутствие естественного отбора и создало Литературный институт. В нем нашли приют уроды, физические и моральные, ошибочно не погибшие в детстве. Они пишут стихи и прозу, и живут в общежитии.


В общежитии в то время жил поэт, родом он был из Семипалатинска. Он был сиамским близнецом. То есть, когда он родился, с ним родился еще его братан, они были сросшиеся головами. По горячим следам братана попытались отрезать, хирург решительно рассек башни братьев, пытаясь каждому из них дать свой шанс и таким образом пытаясь положить свой врачебный хуй на естественный отбор. Но естественный отбор не всегда терпеливо относится к наглецам, кладущим на него свой тщедушный хуй, поэтому начались осложнения, выразившиеся в том, что второй братец этого не пережил и тут же отъехал.


Но другой выжил. И стал поэтом. Он писал стихи. В основном, это были посвящения зарезанному брателле. Конечно, надо бы пожалеть такого несчастного. И я бы с радостью пожалел его. Если бы он жил, как подобает человеку больному. Смиренно ожидая конца. Но он конца смиренно не ожидал. Вместо этого он писал стихи и учился в Литературном институте.


Перед чтением своих стихов он делал такое предисловие. Он шумно вставал, любое движение давалось ему с трудом. Потом он страшно вращал выпученными глазами, этими мутными заболоченными озерами боли за отрезанного брата. Потом тряс своей бесформенной головой. Потом говорил, твердо и страшно:


В моих стихах Вы не найдете следов античности. В них только кресты. И слезы.


Следов античности в его поэзии действительно не было. Вместо этого там были такие страшные вещи:


Что мир? Ничто.


Что все они? Да ничто. Коровки божии. Тля.


А я? Кто я?


Я – бога отец и сын.


Вот такая хуйня.


Это уже моя строка. Хотя она, кстати, хорошую бы смысловую точку бы ставила в этом стихотворении. А я? Кто я? Я – бога отец и сын. Вот такая хуйня. Хорошо. Но у него такой строчки не было. У него не было самоиронии, он был просто несчастный больной человек. Почему его приняли в Литературный институт? Потому что принимали его такие же ребята. Пронесшие через всю жизнь боль за отрезанного братана. Бога отцы и сыновья.


Конечно, Бог милостив. Это точно. Иначе как бы он вытерпел такие заявления. Но он и суров. Иначе он не послал бы людям такую кару, как неестественный отбор. У остальной природы отбор – естественный, а у человека он – противоестественный. В самом общем, философском смысле такой отбор означает, что уроды живут, а герои умирают.


Такие вот плоды неестественного отбора и распространяли в общежитии Литературного макаронный и пельменный смрад. Они ели только макароны и пельмени. Я не знаю до сих пор, почему. Вначале я гуманно думал, что это от бедности, потому что студенты вечно бедны. Но потом выяснилось, что я ошибаюсь. Многие поэты-уроды не были бедны.


У одного из них в комнате я даже увидел сундук с отложенными деньгами. Я поначалу с сочувствием подумал, что это – гробовые, потому что поэт был тоже с мелкими недочетами, то есть, недостатками – у него был инородный предмет в головном мозге. Когда он был маленький, его старший брат (тоже сиамский, сто пудов) его ревновал к маме, и однажды, когда мама ушла, он забил младшему братану в голову гвоздь. Мама пришла из магазина, конечно, в слезы – у сына гвоздь из черепа торчит, как из пня, ну, отвезла сынка в больницу, в больнице врачи посмотрели, сказали – извлекать гвоздь прямо сейчас рискованно, можем повредить мозг, лучше подождем. Типа, можем повредить мозг, и останется на всю жизнь ебнутым. А то, что у него гвоздь в мозге – так это ничего. От этого, типа, не останется ебнутым.


Стали врачи ждать и наблюдать. Потом, через день, два, врачи тоже рисковать не хотели, вроде, не беспокоил гвоздь мальчика, а мальчик, вроде, не умирал, и кушал хорошо.


А потом кто-то из людей в белом посоветовал маме так оставить. В конце концов, гвоздик видно было не сильно – так, только шляпка из головы торчит. Опять же, можно кепкой прикрывать, когда вырастет.


Когда он вырос, он стал поэтом. Все-таки, мозг спасти не удалось. Поэт перестал прикрывать гвоздь кепкой, а напротив, выбривал голову, так что гвоздь было отчетливо видно даже тем, кто видеть его не хотел или боялся видеть. Что в голове у парня торчит хороший, знатный гвоздь. Шляпка у него, правда, заржавела – когда поэт мыл голову.


Вот такой поэт с гвоздем во пне показал мне в своей комнате сундучок с деньгами. Я с сочувствием его спросил:


На похороны, брат?


А он посмотрел на меня с презрением и ответил:


На старость. Я буду долго жить. Я тебя переживу. Брат.


Так я понял, что макароны и пельмени поэты-уроды варят себя каждый вечер не потому, что бедны, а потому что они уроды.


Жареной селедкой в общежитии Литинститута разило потому, что там жили вьетнамцы. Считалось, что во Вьетнаме есть поэзия, и поэтому поэты-вьетнамцы в больших количествах жили в общежитии Литературного. Они тоже, кстати, вовсе не были бедны. Скорее, наоборот, они были богаты. Потому что литературой они не занимались. Они продавали разную бытовую технику, которая загромождала их комнаты. На огромных картонных коробках с бытовой техникой жили сами вьетнамцы. Они бешено размножались. У них было очень много детей, и эти дети очень быстро, прямо на глазах, как плесень, росли и тут же начинали тоже продавать бытовую технику. Больше всего меня поражало то, что никто никогда из вьетнамских комнат не слышал ахов, охов и вздохов, то есть, звуков, в дикой природе сопутствующих размножению. Вьетнамцы размножались, как грибы – совершенно бесшумно и после дождя. Как только в Москве шли дожди, появлялись новые вьетнамцы. Это был и остается феномен, он по-прежнему не разгадан, и он еще ждет своих Капиц.


Наконец, борщ. Его в общежитии Литературного готовили поэтессы. Вот это меня удручало даже больше жареной селедки.


Дело в том, что издревле у меня сложился образ русской поэтессы. Это должна была быть нервная, вся в бусах и перстнях, женщина, бытово не приспособленная, но крайне чувственная, могущая писать хорошие честные стихи, а если что пошло не так – в петлю. Я был готов к тому, что ладно, пускай даже в сексе русская поэтесса – чистая беда, ты ее – так и эдак, а у нее глаза пустые, потому что рифмы у нее в этот миг рождаются, или плачет, потому что с девичьей привычкой спать с томиком Блока прощается. Ладно, думал я – всему, что надо, научу, писала бы только стихи хорошие.


Вместо этого в общежитии Литературного я обнаружил стада поэтесс-бабищ. Стада эти паслись не в библиотеке, а на общей кухне. Поэтессы-бабищи были в цветастых халатах, у всех у них были громадные жопы, в больших цветах – розах, тюльпанах и гладиолусах. Как все эти бабищи поступали в Литературный – я не понимал. Позже выяснилось, что они делали это благодаря яичкам.


Мамы бабищ – еще более мощные бабищи, спорить с которыми не только бесполезно, но и опасно, приезжали из прекрасных древних русских городов, и привозили экзаменаторам Литературного домашние яички. Экзаменаторы охотно это брали и ели, потому что были дохлыми горожанами, и экологически чистые деревенские яички помогали им продлить их мучения. За это экзаменаторы принимали в Литературный юных бабищ.