Юные бабищи варили борщи, а потом расходились по своим комнатам, где его лакали.
Однажды одна из таких бабищ посмотрела на меня в коридоре своими коровьими глазами и сказала:
Эй, ты. Да, ты.
Я? - насторожился я.
Ты! Иди со мной! – сказала бабища.
Мне стало жарко – от нее исходила такая жарища!
Я подумал, что сейчас я изведаю настоящую русскую бабищу. Еще я подумал, что все в Москве не так уж плохо, и зря Стасик мне говорил, что в Москве – как на войне. Вот ведь пришел уже первый успех. Такой, каким он должен быть у поэта – легкий, быстрый и без борьбы.
Она шагнула в дверь своей комнаты, а я пошел за ней. Когда я шел за ней, я посмотрел на ее жопу. Она была вся в розах. Такой у нее был халат. Мне было страшно. Но я шагнул в комнату.
В комнате она поставила передо мной тарелку борща, огромную такую, в тарелке плавали тонны капусты, картофеля, моркови, свеклы. Я почувствовал себя хряком-производителем, которого кормит молодая красивая свинарка. Мне понравилось почему-то это чувство. Я стал есть борщ.
Это было трудно. Он был обжигающе горяч, и его было мучительно много. Я потел, дул на ложку, но ел, потому что видел, что бабища смотрит на меня испытующе, а я помнил по русской прозе, по Шукшину, по Бианки, в общем, я не помнил, где читал, но помнил, что настоящая русская бабища мужика по еде выбирает: если ест много, значит, подходящий мужик, крепкий, с таким бабища в сеновал без страха нырнет. Сеновала, правда – я успел краем глаза окинуть комнату – не было поблизости. Была кровать, белоснежно заправленная, такая белая, как будто в том углу, где стояла кровать, в комнате выпал снег, на снегу пирамидой были выложены взбитые, как сливки, подушки, штук семь, одна другой меньше. Я уже прикидывал даже, как использовать самые верхние, небольшие подушки, и множество страшных мыслей посетило меня. Например, я прикинул, что можно самую маленькую подушку положить ей на лицо.
Я доел борщ, широко утер рот, потому что помнил по Шукшину, что бабищам это нравится, когда мужик, хорошо поев, широко утирает рот. Теперь я был готов к сношенью.
Но вместо сношенья бабища мне сказала:
Помоги мне повесить это.
Она показала на гигантскую полку. И дала мне молоток и гвозди.
Конечно, я мог бы гневно уйти. Но это было нехорошо. Не то чтобы я понимал, что надо отрабатывать борщ. Просто я понимал, что уйти просто так нехорошо. Шукшин бы так не ушел, думал я. Он бы ушел красиво: сначала лихо и накрепко прибил бы эту ебучую полку, а потом ушел бы, закурив в уголке рта сигаретку и едко хмыкнув, вышел, а на пороге еще сказал бы с усмешкой:
Не поминайте лихом, бабаньки.
Я тоже решил так и сделать.
Я долго прибивал эту ебучую полку, стены в общежитии Литинститута были страшно крепкие, как будто общежитие собирались брать штурмом монголо-татары, а литераторы собирались держаться до последнего ведра с кипящей смолой. Я несколько раз бил себя по пальцам, было больно, но все-таки, я прибил эту полку.
Правда, бабища сказала, что я прибил ее косо. Я по-шукшински хмыкнул в ответ, закурил в уголке рта сигаретку и отошел на пару шагов, чтобы оценить горизонтальность полки. Было отлично видно, что полку я прибил косо. Ну, в конце концов, я поэт, а не плотник. Так что я сказал:
Ну, не поминайте лихом, бабаньки.
И вышел из этой пропахшей борщом избы-читальни, вышел навсегда.
Когда дверь за мной бабища сердито затворила, и я уже сделал несколько шагов по коридору, раздался страшный грохот.
Это упала полка. Конечно, она упала. Говно - гвозди, - по шукшински подумал я. За дверью был слышен бабий визг. Полка явно упала на кровать с пирамидой подушек. Но я не стал возвращаться. Герои не возвращаются к руинам разоренных городов.
Так я разочаровался в общежитии Литературного института, где воняло борщом и селедкой, тоской и борщом, тоской и селедкой, тоской.
Я решил посетить некоторые избранные лекции Литературного Института, чтобы оценить уровень преподавания, собственно, литературы.
Когда я первый раз пришел в институт, светило пронзительное осеннее солнце. Москва очень красива осенью. Москва вообще очень красива. Но осенью она самая красивая. Она тихо поет себе что-то под нос и думает – что делают во мне все эти люди? Зачем они приехали и пришли все сюда? Зачем они мешают мне заниматься осенью? Ведь это мое, Москвы, любимое занятие…
Светило солнце, листья падали мне под ноги, как мои мечты, желтые, еще живые, а уже жить не будут, и воздух такой, в воздухе финалом пахнет.
Потом вдруг раздался какой-то громкий звонок. И в старинный особняк, в котором располагался Литературный, вдруг угрожающе поползла неизвестно откуда вылезшая толпа поэтов и прозаиков. Всегда так. Если есть красота, скоро раздается какой-нибудь звонок, и они откуда-нибудь выползают. А красота исчезает. Красота боится.
Это был паноптикум. Оценить всю мощь его в общежитии было нельзя. Только видя весь Литинститут в полном составе, можно было понять, какая угроза нависла над человеческим родом. Студенты Литературного представляли наиболее полную коллекцию уродств: здесь были поэты без одного глаза, попадались и без двух глаз, и были, наоборот, кажется, трехглазые прозаики, были тут безгрудые поэтессы, попадались и вовсе безголовые переводчики, и прочие, всякие, какие хочешь, или, наоборот, каких не хочешь, каких и по отдельности представить-то – страшно, а тут – увидать наяву, да еще всех вместе - кривые, косые, горбатые, щербатые, сросшиеся, галдят, обсуждают, свои произведения, и уж, конечно, не просто обсуждают – ведь большинство говорить по-человечески не может – заикаются, крякают, гукают, трясутся, бьются висками о перила.
Я был озадачен.
По совету Стасика Усиевича я направился на лекцию, которую читал поэт-шестидесятник, Андрей Андреич Крестовоздвижнер. Он считался мэтром и звездой Литературного Института.
Лекция была адски дурная. Целый час этот старый патефон рассказывал, как хорошо было жить в шестидесятые. Он рассказал, в частности, что он был тогда молод, худ, бледен, полон надежд, писал чудесные, легкие стихи типа: девчоночки, мальчишечки, айда в Политехнический, как здорово, пиздато как, что все мы здесь сегодня собрались! Откровенная хуйня, надо сказать - не вся, конечно, но по большей части – эта поэзия шестидесятников.
Кроме того, выяснилось, что в те годы поэт был окружен поклонницами, которые постоянно носили его на руках. Явно он был извращенец тогда, и явно остался им и сейчас.
Ну и уж совсем гонкой было воспоминание лектора о том, что в юности он думал, что мир – гармония и симфония, а он находится в его центре. Ну это была уже нестерпимая хуйня. Я, конечно, любил шестидесятые годы – за короткие юбки у телочек, длинные хайры у пацанов, наркотики на каждом углу и общий романтический настрой. Но шестидесятые годы прошли. Вернуться в них не было никакого варианта – я это тоже знал, потому что если такой вариант был бы, я бы уже давно сделал это, и половина моих друзей-нариков – тоже.
Я не выдержал и прямо спросил Крестовоздвижнера:
Крестовоздвижнер! А Вам известно, что шестидесятые годы были сорок лет назад?
Патефону сделалось плохо. Ему не было об этом известно. Никто не говорил ему об этом. Его не хотели расстраивать. А я был жесток.
Мэтр закачался, захрипел, впился кулаком в весьма претенциозный и лет сорок назад вполне модный бант на своей синюшной шее, посинел и осыпался на стул. Трехглазые поэтессы зацыкали на меня, бросились к профессору, стали рыться в карманах его пиджака, нашли валидол и насовали профессору в рот кучу гаек валидола. Профессора довольно быстро вставило, потому что он заморгал, зарычал, и явно собрался крякнуть, как мне показалось. Я одобрительно сказал ему, выходя из аудитории:
Давно исписана тетрадь. Поэту время умирать!
Крестовоздвижнер стал оранжев от этих моих слов.
Я вышел из аудитории. Когда я закрыл за собой дверь, раздался страшный стук. Потом мне рассказали, что мэтр успел прохрипеть, что теперь он спокоен за русскую поэзию, потому что она в надежных, хоть и жестоких руках, после чего упал.
Что ни говори, а все-таки хорошие, внутренне честные эти ребята – шестидесятники.
Я вышел из Литературного.
И я побежал.
Я бежал по бульвару, по желтым листьям. И я думал: ну почему литературой должны заниматься одни уроды? Я не хочу с ними. Мне всегда было так хорошо заниматься литературой самому! При этом я и с ногами, вроде, бы, и с руками. Я не хочу, думал я, не хочу с ними, я стану такой же как они! Да и в конце концов, если я - поэт, значит, я родился поэтом! Мне не нужен диплом поэта! Мне достаточно свидетельства о рождении! Диплом поэта – это позор для поэта! Это даже хуже счастливой старости. Вот как я думал. А Москва шелестела листьями у меня под ногами и спрашивала меня.
Конечно, она не сама у меня спрашивала. Потому что если Москва, то есть, столица России, стала бы со мной разговаривать, это была бы шизофрения. Москва разговаривала с Винтокрылым, он летел рядом со мной, по бульвару, и желтая листва разлеталась от его мощных винтов, он летел со мной рядом, низко, на бреющем, и передавал слова Москвы – мне.
Москва спросила меня – через Винтокрылого:
Куда ты бежишь? От кого?
Я ответил:
Скажи ей, бегу от уродов! – ответил я.
Они везде-е-е, - печально и гулко ответила Москва, - Тебе не убежа-а-а-ть! Давай погово-ри-и-им!
Я еще долго бежал по улицам Москвы. Шел дождь. Было так хорошо. Мы говорили с Москвой. Она мне понравилась. Она была хорошая женщина, немного полная, но красивая, строгая, но справедливая. Оказалось, она помнила моего отца, и даже деда. Мы говорили с ней долго, до утра. Мы сидели на гранитной набережной с Москвой, и мы не промокли, потому что над нами по моей просьбе раскрыл свои гигантские перепончатые руки Винтокрылый.