Пиччинино — страница 24 из 89

— За то, что он презирает вас.

— Это по-твоему. Но у него другие понятия о вещах мира сего. Он старый ханжа, бывший когда-то распутником. Прежде он соблазнял девушек из народа, теперь раздает милостыню бедным матерям семейств. Господь, без сомнения, простит ему его старые грехи; так неужели же я буду более строг, чем господь бог? Видишь ли, разница между людьми, установленная обществом, вовсе не так велика и не так значительна, как ты думаешь, сын мой. Все это мало-помалу уходит a volo3, и если бы те, у кого слишком чувствительное сердце, поменьше упрямились, все эти перегородки скоро стали бы одними пустыми словами. Я только смеюсь над теми, что считают себя выше меня, и никогда на них не сержусь. Ни один человек не властен унизить меня, если я в ладу со своей совестью.

— А знаете ли вы, отец, что приглашены завтра обедать к маркизу Ла-Серра?

— Да, мы так уговорились, — спокойно ответил Пьетранджело. — Я согласился, потому что он не такой скучный человек, как большинство знатных синьоров. С некоторыми из них я ни за какие деньги не согласился бы просидеть несколько часов подряд. Но маркиз человек умный. Давай пойдем к нему вместе, Микеле, но только в том случае, если это тебе в самом деле доставит удовольствие. Ни для кого не следует принуждать себя, если хочешь сохранить душевную прямоту.

Да, велика была разница между тем, как относился к чести подобного приглашения Пьетранджело и как представлял себе свое триумфальное вступление в свет Микеле. Опьяненный сначала тем, что казалось ему любовью княжны, потом ошеломленный благосклонностью маркиза, возмущенный, наконец, дерзостью старого господина в теплом платье, он просто не знал теперь, что и думать. Все его теории о победоносном шествии таланта рушились перед беспечной простотой его отца, принимавшего знаки почтения со спокойной благодарностью, а пренебрежение — с веселой усмешкой.

У ворот виллы Микеле столкнулся с Маньяни, тоже уходившим домой. Но, пройдя сотню шагов, молодые люди, возбужденные прохладой утреннего воздуха, решили не идти спать, а, обогнув холм, насладиться картиной рассвета, ибо уже начинали белеть склоны Этны. Поднявшись до половины ближайшего холма, они уселись на краю живописного утеса; справа от них видна была вилла Пальмароза, еще сверкающая огнями и гремящая звуками музыки, а слева возвышалась гордая пирамида вулкана и виднелись опоясывающие ее до самой вершины широкие полосы зелени, скал и снегов. То было изумительное и волшебное зрелище. Все казалось смутным, уходящим в бесконечную даль, и область Piedimonta почти не отличалась от лежащей выше, называемой Nemorosa, или Silvosa4. В то время как заря, отраженная морем, бледными и неясными бликами скользила по нижней части картины, на вершине горы с удивительной четкостью вырисовывались в прозрачном ночном воздухе ее страшные ущелья и девственные снега, а синева над челом горы-великана еще усеяна была звездами.

Величественное молчание и благородная чистота уходящей в заоблачные края вершины резко отличались от царившей вокруг дворца суеты: рядом с немой и спокойной Этной музыка, крики лакеев, грохот карет казались жалким итогом человеческой жизни перед лицом таинственной бездны — вечности. По мере того как разгоралась заря, вершина вулкана бледнела и ее пышный султан багрового дыма, пересекавший синее небо, мало-помалу принял тоже синий оттенок и развернулся лазурной змеей на опаловом небосводе.

Тогда вся картина преобразилась и контраст стал иным. Шум и движение вокруг дворца быстро стихали, в то время как ужасный вулкан, его страшные кручи и зияющие пропасти становились все более отчетливыми, а следы опустошений, которые Этна запечатлела на почве от кратера до самого подножия, простирались намного дальше того места, откуда созерцали ее Микеле и Маньяни; они доходили до самой бухты, где лежит Катания, опоясанная бесчисленными обломками черной, будто черное дерево, лавы. Казалось, эту страшную природу оскорбляют и словно бросают ей вызов обрывки музыкальных фраз затихавшего оркестра и умирающие огни, венчавшие фасад дворца. Временами музыка и огни как бы вновь оживали. Должно быть, особо неистовые танцоры вынуждали музыкантов стряхнуть с себя оцепенение, а от догоревших свечей вспыхивали розовые бумажные розетки. Похоже было на то, будто в этом сверкающем и шумном дворце беззаботная веселость юности борется с одолевающей ее властью сна или томлением страсти, тогда как вечно грозящая этой роскошной стране неумолимая стихия продолжает посылать в небо свой пламенеющий дым как угрозу разрушений, которой не всегда можно пренебрегать безнаказанно.

Микеланджело Лаворатори погрузился в созерцание вулкана, тогда как Маньяни чаще обращал свои взоры в сторону виллы. Вдруг у него вырвалось восклицание, и Микеле, взглянув в том же направлении, различил белую фигуру, словно плывшую в пространстве. То была женщина, медленно проходившая по верхней террасе дворца.

— Она тоже, — невольно воскликнул Маньяни, — она тоже глядит, как рассвет озаряет Этну, она тоже грезит и, быть может, вздыхает!

— Кто? — спросил Микеле, ибо рассудок успел уже несколько подавить его собственные пустые мечтания. — Неужели у тебя такое хорошее зрение, что ты можешь различить отсюда, сама ли это княжна, или ее камеристка вышла в сад подышать свежим воздухом.

Маньяни схватился за голову и не отвечал.

— Друг, — продолжал Микеле, пораженный внезапной догадкой, — будь со мной до конца откровенным. Знатная дама, в которую ты влюблен, это княжна Агата?

— Ну что ж, почему мне в этом и не сознаться? — ответил молодой рабочий тоном глубокой скорби. — Может быть, потом я и пожалею, что открыл почти незнакомому юнцу тайну, на которую даже не намекнул тем, кого должен был бы считать своими лучшими друзьями. Есть, вероятно, какая-то роковая причина в этой внезапно возникшей у меня потребности открыться перед тобой. Быть может, это поздний час ночи, усталость, возбуждение, вызванное музыкой, огнями, ароматами… не знаю. А скорее всего то что я чувствую в тебе единственное существо, способное понять меня: ты сам безумен и не станешь смеяться над моим безумием. Да, это так, я люблю ее! Я боюсь, ненавижу и в то же время боготворю эту женщину, непохожую ни на какую другую, никем не понятую, да и мне самому тоже непонятную.

— Нет, я не стану смеяться над тобой, Маньяни, я жалею тебя, понимаю и люблю, потому что мы с тобой очень похожи, я чувствую это. Я тоже возбужден этими ароматами, этим ярким, праздничным освещением, оглушительной танцевальной музыкой, в которой под напускной веселостью мне слышится нечто донельзя мрачное. Меня тоже в такие минуты охватывает какое-то странное одушевление и, может быть, даже безумие. Мне кажется, есть что-то таинственное в симпатии, влекущей нас друг к другу.

— Потому, что мы оба любим ее! — воскликнул Маньяни, не в силах более сдерживаться. — Знай, Микеле, я угадал это с первого же взгляда, который ты бросил на нее; да, ты тоже любишь ее. Но ты, ты любим или будешь любим, а я — никогда!

— Буду любим или уже любим? Что ты говоришь, Маньяни, ты просто бредишь!

— Слушай же, я должен рассказать тебе, как этот недуг овладел мной, ты лучше тогда, пожалуй, поймешь, что происходит в тебе самом. Пять лет тому назад мать моя лежала больная. Доктор, из милосердия лечивший ее, почти от нее отступился, казалось, надежды больше нет. Я плакал, охватив голову руками, сидя у калитки нашего садика, выходящего на улицу, почти всегда пустынную, и которая тут же за околицей теряется в полях. Вдруг какая-то женщина, закутанная в широкий плащ, остановилась возле меня. «Юноша, — сказала она, — о чем ты так горюешь? Что можно сделать, чтобы облегчить твое горе?» Была уже почти ночь, лицо ее было закрыто, я не видел ее черт, а голос ее, звучавший так удивительно нежно, был мне незнаком. Но по ее произношению и манерам я понял, что она не нашего сословия. «Сударыня, — ответил я, вставая, — моя бедная мать умирает. Мне следовало бы быть подле нее, но она в полном сознании, а я не в силах более сдерживаться, и потому вышел поплакать на улицу, чтобы она не слышала. Сейчас я вернусь к ней, ибо плакать так — малодушие…»

«Да, — сказала она, — нужно иметь достаточно мужества, чтобы передать его тому, кто борется со смертью. Ступай же к своей матери, но сначала скажи мне: разве нет больше надежды, разве доктор вас не посещает?»

«Доктор сегодня не приходил, и я понял, что он ничем больше не может помочь нам».

Она спросила у меня имя моей матери и имя доктора и, когда я ответил, воскликнула: «Как, значит, нынешней ночью ей стало хуже? Еще вчера вечером доктор говорил мне, что надеется спасти ее!»

Но и эти слова, вырвавшиеся в минуту участия, не открыли мне, что со мной говорит княжна Пальмароза. Я не знал тогда, а многие не знают и поныне, что эта милосердная синьора платила нескольким врачам, чтобы они навещали бедняков, которые живут в городе, его предместьях и даже в окрестностях; никогда не показываясь, дабы избежать почтительной благодарности за добрые свои дела, она с необычайным усердием входила во всякую мелочь, помогала нам в наших нуждах и недугах.

Я был так поглощен своим горем, что не обратил тогда внимания на ее слова и понял их только позже. Я оставил ее на улице, но, входя в комнату моей бедной матери, заметил, что дама под вуалью идет вслед за мной. Молча приблизилась она к постели больной, взяла ее руку, которую надолго задержала в своей, нагнулась к ее лицу, заглянула в глаза, прислушалась к ее дыханию, а потом шепнула мне на ухо: «Нет, юноша, вашей матери не так плохо, как вы думаете. У нее есть еще силы и воля жить. Доктор напрасно перестал надеяться. Я сейчас пошлю его к вам и уверена, что он спасет ее».

«Кто эта женщина? — слабым голосом спросила моя мать. — Я вас не знаю, моя милая, а ведь мне знакомы все в нашей округе».

«Я ваша соседка, — ответила княжна, — и пришла вам сказать, что скоро прибудет доктор».