я и живописью, и сексом. И тем, и этим он пытался победить в себе влечение, страх и презрение, которые испытывал к Женщине и к женщинам. Он считал их разносчицами смерти. Владыка своего мрачного царства, он мучил их в своей мастерской по ночам. Они должны были быть милы, покорны, податливы. И тогда он, как тореро, наносил им раны своей кистью до полного их изнеможения. Выпады кистью голубой, оранжевой, светлых тонов, и казнь красной, гранатовой, черной, цветов полыхающих. Они были его жертвами. Он был Минотавром. Кровавые и непристойные корриды, из которых он всегда выходил в сиянии победы.
Все, что не имело отношения к этой алхимии зла, не интересовало его. Все те, кто избежал его прожорливости или не был ее объектом, оставляли его холодным как мрамор. На его кладбище забвения - ни креста, ни благодарности, ни сожаления. Женщины, друзья, дети, внуки - не важно: он приносил их всех в жертву своему искусству.
Он был Пикассо. Он был гений.
Гений не имеет жалости. Она может повредить его сиянию».
К сожалению, как очень верно отметил Вольтер, «гений не дает счастья». Ни самому гению, ни его близким. Более того, гениальность вовсе не исключает ни заблуждений ума, ни ослепления страстями. А вот гений и злодейство - это все-таки две вещи несовместные .
Марине Пикассо пришлось очень много выстрадать, и все свои фобии она явно получила от дедушки. Он занял в ее жизни огромное место. Даже слишком .
Но, став взрослой, она многое поняла, и вот ее конечный вердикт по поводу этого человека:
«Гений Пикассо.
Это словечко „гений", которым упиваются „специалисты по Пикассо", возмущает и раздражает меня. Как они могут позволять себе оценивать его творчество на безапелляционном и пышном жаргоне общества посвященных: „испанские переливы красных и огненных тонов", „космические импульсы штриха", „проблематика химеричности композиции"?.. Как посмели они присвоить себе право заточить Пикассо и его творчество в крепость, ключи от которой только в их руках?
Пикассо и гениальность. гениальность и Пикассо: два слова слились, чтобы придать содержательность буржуазным обедам.
„Пикассо- это сногсшибательно. Гений в чистом виде! Съешьте еще немного спаржи. Она с наших собственных огородов в Любероне".
И разговоры у стойки бара.
„Гении, да, о гениях. Был бы я Пикассо, при том, сколько за это платят, я бы нарисовал одну картину и на том успокоился".
Имя Пикассо - то имя, которое я ношу, - стало чем-то вроде аббревиатуры. Его можно прочесть на витринах парфюмерных магазинов, ювелирных лавок, на пепельницах, галстуках, футболках [...]
Пикассо, этот запретный дедушка, которого я всегда видела в комнатных туфлях, старых шортах и дырявой майке на голое тело, этот испанец, бывший куда больше анархистом, нежели коммунистом, не мог даже представить себе, что настанет день, когда - вне всякой связи с его творчеством - его имя превратится в машину, делающую деньги.
После четырнадцати лет раздумий я отдаю себе отчет, до какой степени тот образ дедушки, что сложился в моей душе, был искаженным, далеким от действительности, ужасающим. Сквозь призму моего отца он был надменным скупердяем. Сквозь призму матери - бесчувственным извращенцем. Окончательно нас добила Жаклин со своим Монсеньором - в ее присутствии он казался жестоким богом ацтеков, любившим празднества с человеческими жертвоприношениями.
Вскормленная этой легендой, я долго считала его единственным виновником наших страданий. Во всем был виноват именно он: в вырождении отца, выходках матери, закате бабушки Ольги, в депрессии и смерти брата Паблито. Я испытывала к нему неприязнь за то, что он не обращал внимания на нашу жизнь и бросил нас на произвол судьбы. Я не могла понять, почему нам с Паблито нельзя повидаться с ним запросто, с глазу на глаз. Я не могла понять, почему он совсем не интересуется своими внуками, в то время как нас порадовала бы и капелька его заинтересованности.
Сегодня [...] я догадываюсь, что дедушку у нас украли. Ведь мы могли бы свободно влиться в его жизнь, но безответственность отца, матери и очередной жены лишила нас тех чувств, возможности проявить которые мы с Паблито выжидали при каждом визите.
Заточенный в атмосфере такой сервильности, разве мог этот Земной Бог догадаться, что за каждым нашим визитом в „Калифорнию" таился крик о помощи?
Нам было немного надо: чтобы Пикассо на несколько мгновений спустился с Олимпа и приласкал нас, став обычным дедушкой, какие есть у всех.
Он этого не мог. Отгородившись от всего своим творчеством, он потерял всякий контакт с реальностью и замкнулся в собственном непроницаемом внутреннем мире.
Его творчество было его единственным способом общения, его единственным видением мира. Он еще ребенком был замкнут в аутическом универсуме. В Малаге, учась в школе, пока другие ученики слушали объяснения преподавателя, он неустанно изрисовывал свои тетрадки изображениями голубей и корриды. Он презирал учителей, делавших ему выговор за это. Его рисунки значили больше, чем все уроки арифметики, испанского языка или истории.
Ненасытный, он пожирал жизнь, вещи, людей. Щебень, кусок дерева, обломок посуды или черепицы в его руках превращались в предметы искусства. По утрам он совершал пробежку. Он медленно трусил за машиной, за рулем которой сидела Жаклин, и по пути швырял на заднее сиденье куски железа, стульчак, велосипедный руль, подобранные по дороге в мусорных баках, вехах на его пути. Перекореженные в его мастерской, эти железки, стульчак, руль становились совой, африканской маской или Минотавром.
Для Пикассо самый обыкновенный предмет был произведением искусства.
То же самое и с женщинами, которые имели счастье - или несчастье - попасть в поле действия этого вихря. Подогреваемый своей животной сексуальностью, он на своих полотнах укрощал, околдовывал их, дышал ими и потом давил. Ночи напролет высасывая из них самую сущность, он потом выбрасывал их обескровленными.
Этакий вампир на восходе солнца.
Подобно скальпелю, его магнетический взгляд разрезал реальность, обрабатывал ее, разделывал. Под его кистью, в его пальцах краска, глина, бронза, металл становились такими, какими он их видел. Обуздывая женщин и материю, он превращал их в своих рабов.
Он, ровесник целой эпохи, жил не так, как его современники. Впрочем, он с ними почти не виделся. Жизнь была для него не более чем блокнотом с рисунками, книгой эскизов, сделанных по молниеносному зову его творческого воображения.
Он не пересоздавал этот мир, он накладывал на него свой.
Всю свою долгую жизнь, в каждый период развития своего таланта, он гнался за эфемерным, пытался схватить мгновение. Он не рисовал картин, не делал набросков, не лепил скульптуры - нет, он извергал из себя то, что чувствовал. Он препарировал собственную душу. Стыд и бесстыдство, жизненная сила и смерть, насилие и чувствительность - все эти струны он заставлял дрожать с такой интенсивностью, что она облучала всех, кто к нему приближался.
И поражала их, точно молния. Он бескомпромиссно искал абсолют. Его мало волновал вид оружия, он, как Дон Кихот, хотел биться, совершить месть миру, хозяином которого ему хотелось быть.
«Хорошая живопись, - говорил он, - должна резать, как лезвия множества бритв».
Он, этот маленький человечек ростом чуть больше метра шестидесяти, был «Я - Пикассо». Как и у тореро, блистающего на песке арены, его единственной тоской и страстью была смерть. Его шпагой - кисть. Его мулетой - девственный холст.
Ни мой отец, ни мать, ни мы с Паблито не сумели понять одиночество, в котором бился этот матадор. Никто не был допущен к этой корриде. К его вышнему крестовому походу.
Кто мы были такие, чтобы осмеливаться преступить черту, отделяющую мир от той арены, на которой он сражался? Каким бесстыдством было просить у этого человека всего того, что он отверг ради своего искусства: денег, семьи, нежности, внимания. Всей этой ничтожной чепухи, которая и есть ежедневный быт обыкновенных семей.
Как можно было сетовать на то, что он не замечал детей, меня и Паблито? Детство, как и все остальное, безусловно обязано было быть его созданием.
„В восемь лет я был Рафаэлем, - говорил он. - Мне понадобилась целая жизнь, чтобы научиться рисовать, как рисуют дети".
Мы были соперниками.
Ничто в обычной гамме чувств человеческих не имело для него значения. Он любил деньги, чтобы покупать дома, в которых он рисовал. Он продавал их, когда чувствовал, что в них ему уже не создать новых произведений. Он не любил сидеть за столом - это было время, украденное у творчества. Он презирал суету, которую приносит богатство. В поношенной одежде его вполне можно было принять за бродягу. Он ни во что не ставил всю ту камарилью, что всегда готова была прибежать к хозяину. Он называл их „этим лягушачьим болотом".
В конце жизни, пожелав остаться в одиночестве и творить из последних сил, он отринул весь мир.
Частью которого были мы.
Зрелое размышление открыло мне дедушку, которого я не знала. Я ожидала, что он приподнимет решетку, за которой укрылся. Быть может, он хотел этого. Я так никогда и не узнаю. Быть может, в тот миг, когда он мог бы это сделать, решетка оказалась слишком тяжелой и он слишком устал.
Итак, кто же, в конце концов, больший эгоист - Пикассо или я?
Замурованный в «Нотр-Дам-де-Ви», он умер одиноким, как жил. Одиноким, как он хотел».
Все вокруг Пикассо жили в бедности, в то время как он сам купался в достатке. Отец Марины постоянно вынужден был просить у него деньги. Она много раз видела, как Пикассо доставал пачку купюр, а ее отец брал их, словно он был вором. Пикассо тут же начинал кричать:
- Ты не в состоянии сам позаботиться о своих детях! Ты не можешь заработать себе на жизнь! Ты ничего не можешь сделать сам! Ты всегда был и будешь посредственностью!
И все это на глазах детей Пауло. В результате, ни сам Пауло, ни его сын Паблито так и не смогли вынести подобное унижение. Да и самой Марине потребовалось очень много времени, чтобы привести себя в порядок. Она вспоминает: