Пикассо сегодня — страница 36 из 45

[600] с черными переливами, создающими условную фактуру шерсти, – творение животного мира, существо иного спектра содержательных полутонов, нежели волшебные переливы антибских фавнов. В «Радости жизни» Пикассо использует ассоциативность цвета: голубой, синий, желтый легко связываются в ощущениях зрителя с песком побережья, морской стихией и безоблачными небесами, то есть с пейзажной атмосферой. «В волнообразных мягких линиях и цветовых сегментах, обозначающих горизонт, волны, берег и танцующих персонажей на берегу – кентавра, нереиду, фавнов и тритона – чувствуется ритм морского покачивания, колыхания. Возникают создания, сотканные из лазури и пены, беззаботные, пляшущие, мгновенные… У них смешные круглые головки: кружок, в кружке две точки – глаза, черточка – улыбающийся рот»[601]. Эти глазки на веселых рожицах являют собой еще одну реминисценцию: на этот раз напоминание о «грациях» из давешнего спектакля «Меркурий». Древнее название места нахождения замка, программно обозначенное в наименовании центрального панно, – Антиполис – еще одна «конкретика», наполненная ассоциациями и возможными смыслами (утопия, антиподы…).

«Керамические произведения Пикассо удивительны по мажорности звучания», – подтверждает общую интонацию художественной лексики Пикассо послевоенного периода И. С. Фомичева[602]. Естественно, что и тематика многих керамических изделий, родившихся в руках Пикассо, возникает из переживания «радости бытия», которое в свою очередь содержит послание из «начала» мира (Средиземноморья, европейского детства). И на поверхностях объемной или плоской глиняной посуды вновь и вновь рождаются персонажи, воплотившие неизбывное стремление художника прикоснуться к основам. К основам мира, бытия, искусства. Пожалуй, в этой триаде Пикассо выбирает третье составляющее. Пастиши, «битва с живописью»[603] последних десятилетий долгой жизни художника, включившие вариации «Вакханалии» и «Похищения сабинянок» Пуссена, «Сабинянок» Давида, тому лишь косвенное доказательство.

В Мужене, вспоминает Андре Мальро, «он вводит меня в маленькую соседнюю комнату; извлекает из-за пояса связку ключей, открывает металлический шкаф. На его полках статуэтки очень вытянутые, которые называли тогда критскими, один идол – скрипка Циклад, два муляжа доисторических статуэток…»[604]. Среди сокровищ бережно хранимой Пикассо личной коллекции – реальные античные «артефакты». В его метафизике – «время иронической вездесущности греческого знака бесконечности»[605].

Изобилие примеров, приведенных выше, все же не раскрывает всей полноты явления, которое условно можно обозначать как «Античность в творчестве Пикассо». При кризисе художественного сознания в ХХ веке жизнестроительные потенции античной культуры, ее мифологические и символические образы были осознанно восприняты крупнейшим мастером и отражены в его творчестве, аккумулируя прежде всего энергетические токи и раздумия современности.

А. К. ЯкимовичПИКАССО – «МЕНИНЫ» – ВЕЛАСКЕС

В 1957 году Пикассо написал 58 вариаций на тему картины Веласкеса «Менины». Здесь есть очевидная числовая символика. За триста лет до того, в 1656 году, в мадридской дворцовой мастерской была написана первая, исходная картина «Менины». Что именно означает число вариаций Пикассо, то есть 58 штук, я не берусь решить. Пожалуй, Пикассо был слишком импульсивен и иррационален, чтобы исполнить математическое задание: 57 + 1 = 58. Здесь я не стану и пытаться рассматривать в одном небольшом эссе все пятьдесят восемь работ Пикассо на тему картины «Менины». Я остановлюсь на одной, может быть, самой ключевой и принципиальной версии, которая принадлежит музею Барселоны.

Исследователей с давних пор соблазняет задача: найти скрытые смыслы в отдельных произведениях и циклах Пикассо, в том числе и его послевоенных циклах на темы шедевров истории живописи – от Кранаха до Делакруа. Вот одна из последних интерпретаций. Мике Баль и Норман Брайсон предложили свое прочтение барселонской картины Пикассо и других вариаций мастера на тему картины Веласкеса «Менины». Они написали следующее: Фигуры не защищают девочку, а сгущают атмосферу, копошась какой-то нечистью в темных углах…девочка, поставленная в центр прямо перед зрителем, беспомощно подчиняется насилию картины… Если же смотреть на Веласкеса сквозь перспективу Пикассо, то все персонажи картины предстанут лишь фоном, подчеркивающим одиночество девочки; придворная сцена окажется демонстрацией сексуального подтекста самого процесса живописания и рассматривания[606].

Звезды постмодернистского деконструктивного искусствоведения пытаются спроецировать на веласкесовские опыты Пикассо одну из самых вызывающих идей неофрейдизма. Разглядывание само по себе есть нечто нечистое, гадкое и насильственное. Разглядывать вещь, лицо, картину, событие, вид есть проявление нашего животного тяготения к насилию. Мы смотрим – это значит, что мы раздеваем, забираемся в интимные места, притом без всякого согласия разглядываемого объекта. Рассматривать, визуально анализировать, углубляться в увиденное и давать ему некие объяснения – означает своего рода сублимированное сексуальное домогательство. Это своего рода вызов всем нам, академическим исследователям искусства. Мы ведь постоянно вглядываемся в картины, рассматриваем их то так, то эдак. Непристойное занятие. По логике Баля и Брайсона, наше занятие есть вид извращения.

Тезис Брайсона связан не только с поздними фрейдовскими фантазиями о связи между Эросом и Танатосом, но и с принципиальным положением Ницше о том, что познание есть сублимация инстинкта охотника: догнать, убить, расчленить.

Последние утонченные версии грубого биологизма в мышлении нередко коробят нас и шокируют. Но главная досада в том, что несносный Брайсон, как и другие теоретики постмодернизма, на самом деле переводит на свой деконструктивный язык один типичный ход традиционного и общепринятого искусствоведения.

Люди нашей профессии, когда они пытаются понять официальный парадный портрет, в котором юное существо или очаровательная дама запечатлены в дворцовой атмосфере, среди колонн, драпировок и другого антуража доминации, в великолепном и чаще всего довольно неудобном костюме, как правило, начинают жалеть бедняжку. Здесь я говорю в том числе и прежде всего о самом себе. Интерпретируя официальные детские портреты Веласкеса, то есть портреты принца Балтасара Карлоса и инфанты Маргариты, я нередко говорил и писал о том, что ребенку тяжело, что во дворце ему плохо, что он погружен в метафизически тяжкую и мертвую атмосферу абсолютной власти, с ее всеподавляющей мифоидеологией абсолютизма, и так далее. Если снять холодную оболочку научности, то мы обнаружим в искусствоведении много сочувствия к бедным и обделенным, слабым существам, оказавшимся в беспощадных лапах истории, социума, власти, космоса. Сколько мы жалели героев Ватто и Давида, Брюллова и Перова, Ван Гога и Репина, молодого Пикассо и Шагала!

Бедняжке принцессе тяжело, ее давит, ей что-то угрожает, ей надо посочувствовать. Сколько раз об этом писали и говорили. Норман Брайсон и Мике Баль ничего особенного не изобрели, ибо они не революционеры, а деконструктивисты, а это не одно и то же. Они сделали крайние и вызывающие выводы из нашей общепринятой этики (то есть поплакать о несчастных и пойти дальше). Они предложили посмотреть на проблему с точки зрения космополитического интеллектуала по ту сторону этики. Девочке плохо, вокруг копошится гадость и нечисть, она в ловушке, она в аду. Вот о чем написана картина Пикассо по мотивам Веласкеса. Так говорил Брайсон. Он, как видно, полагал, что немолодой Пикассо, никогда не бывший интеллектуалом, с чего-то вдруг стал думать так, как думает отвязанный современный интеллектуал. Когда мы смотрим, мы самим смотрением отрицаем заветы этики и эстетики. Мы наслаждаемся насилием над увиденным, и никаких угрызений совести.

Как зритель и исследователь, я сказал бы, что Брайсон и Баль не совсем слепы, но отчасти подслеповаты. Точнее сказать, им дороже их фрейдистские фантазии, нежели картина Пикассо. Барселонская картина живая, она и трагичная, и веселая. Там есть загадочная огромная фигура самого художника Веласкеса и его голова с двумя лицами, которые смотрят друг на друга. Это внушительная и странная фигура, она наверняка значит что-то важное. Неужто внушительный, но не страшный этот гигант с двумя лицами – тоже часть той «нечисти», которая, по Брайсону, копошится по углам и составляет угрозу юной дочери короля?

Далее, могучий охранник-пес картины Веласкеса, очень существенный персонаж исходной картины «Менины», изменился до неузнаваемости. Перед нами теперь веселая собачка, даже шавка, а совсем не внушительный охранник-мастиф, как в картине Веласкеса. Карлик слева, который выглядит в картине Веласкеса странным существом, взрослым мальчиком с тонким бледным личиком, превращается в дурацкое чучело, которое длинной ногою пытается дотянуться до бедной собачки и дать ей пинка, а она, бедная и смешная, пытается дать деру.

Внушительный и явно главный здесь гигант-художник с двумя лицами и кистями в руках, а также шутовская карнавальная сцена с «чучелом и шавкой» – вот что у Пикассо на первом плане, а бедная Маргарита, предполагаемая жертва дворца, и все прочие персонажи – это уже второй план.

В известном смысле верно то, что Пикассо упростил свой прообраз и превратил «Менины» в авангардный карнавал с трюками и выходками. И все же традиционное искусствоведение не совсем ошибается в своих догадках. Это догадки о том, что бедная девочка попала в тяжелое положение, что Маргарите плохо, что она в опасности, и так далее. Традиционное искусствоведение говорит про «бедную девочку» с бабьим или, если угодно, общечеловеческим сочувствием, а безжалостный Брайсон, заклятый враг всего бабьего и общечеловеческого, действует иначе. Бедная девочка страдает оттого же, отчего страдают все те, или все то, на кого или на что пристально смотрят зрители, притом с аналитическими намерениями. Смотрят, чтобы понять. Смотрят глазами зверей, убийц и насильников. Смотрят искусствоведы. И гордятся своей человечностью. Это не я говорю, это точка зрения Брайсона, которую я тут просто слегка договариваю до конца.