— Я, правду сказать, с утра на одном виски, вот только перед выходом пару пива принял.
— Значит, так тому и быть, — заключает Картошка. — Однако милости просим в кабинет.
Фред прислоняет геликон к стене. Его смех звучит чуть надтреснуто, но не без приятности, как знакомый мотивчик на расстроенном рояле. Это вызывает у Картошки и Пальчика новый приступ веселья.
— С праздником тебя! Веселого Рождества сейчас и еще много-много раз! — благословляют они его.
— А мистер Эккерли у нас считает, что нынешнее Рождество последнее, — говорит Картошка.
— Надо же! С чего бы это?
— Из-за Бомбы.
— Да ну ее к черту в пекло, эту бомбу. Чихать нам на нее.
— Слышите, мистер Эккерли, что говорит Фред? Бомбу к черту в пекло.
— Едва ли таким способом мы сможем хоть сколько-нибудь помочь делу, — возражает мистер Эккерли. — Неужели вам не понятно? Наши дни сочтены.
— Ладно. Двум смертям не бывать, — говорит Фред.
— Верно-верно, — подхватывает Пальчик с легким смешком. Постепенно она тоже достигает высшей стадии веселья и начинает смеяться в голос, закатываясь и подвизгивая. Потом она спрашивает, не сыграет ли им Фред что-нибудь на своем геликоне, как в прошлом году.
— Ну пожалуйста, Фред!
— Это можно, только вот еще чуток бы глотку промочить, — отвечает он и в свою очередь разражается коротким арпеджио хриплого смеха.
— Правильно, давайте все промочим глотку, — говорит Картошка. — Мистер Эккерли, еще капельку стронция-девяносто?
Картошка, Пальчик и Фред дружно покатываются со смеху, но мистеру Эккерли упоминание стронция-девяносто в такой обстановке, когда это звучало бы смешно, если бы не было трагично, представляется ужасным, возмутительным кощунством. Он не в силах больше ни пить, ни спорить. Вино вызывает у него тошноту, холод от двери бежит по спине, точно омерзительный паук на длинных ножках.
Фред не знает толком, что это за стронции-девяносто, он с жадным предвкушением смотрит, как Пальчик наливает ему виски, а потом, поспешно выпив, спрашивает: какую они хотят? Песню, он имеет в виду.
— «Ближе к тебе, Господь!», да, мистер Эккерли?
— Ради Бога, прошу вас, пожалуйста, не шутите такими вещами!
— Сыграй ту, что в прошлом году, — просит Пальчик. — Ты говорил, она твоя любимая.
— Так ведь это не рождественская.
— Ну и что. Все равно она мне нравится. От нее так радостно на душе.
— Какая это? «Глиняный кувшинчик»? — спрашивает Картошка. — Да-да, помню.
Играть «Глиняный кувшинчик», когда над вами нависла тень Бомбы, это, по мнению мистера Эккерли, даже еще кощунственнее, чем, сидя в бывшем бомбоубежище, болтать о стронции-девяносто. Каково же ему, когда Картошка и Пальчик начинают подпевать надсадному реву геликона, а потом и вовсе, взявшись за руки, пускаются в пляс?
Жил я со своею женушкой-женой
В собственном домишке под горой.
Жена любила джин, а мне так дайте рому,
Мир и веселие нашему дому!
Ха-ха-ха! Ты всегда со мной,
Глиняный кувшинчик, мой дорогой! —
поют они. Внезапно Картошка громко кричит:
— Всем, всем счастливого Рождества! Не страшны нам вражьи силы! И к черту в пекло Бомбу!
— Гори она огнем! — подхватывает Пальчик. — Чихать нам на нее!
— Мы, да чтобы нос вешали? Ни в жизнь! — включается Фред, и старушки в один голос бойко повторяют:
— Ни в жизнь!
Нос повесил один мистер Эккерли. Он не в состоянии больше переносить это пение под гул геликона и, весь содрогаясь, выбирается наружу.
— Можно мне теперь подудеть в твою трубу, Фред? — спрашивает Пальчик. — Одну ноту, как в прошлом году.
— А чего же, — соглашается Фред. — Можно и подудеть в старую жестянку.
— Отлично, — говорит Картошка. — Превосходно. Пошли все выйдем.
Они выходят в сад, и Пальчик, любовно обхватив геликон, направляет раструб в небо. Какой вентиль нажимать, она уже не помнит, но Фред ей показывает, а потом командует:
— Все. Теперь валяйте дуйте со всей силы, мисс. Приготовились… Раз, два, три!
Пальчик дунула что было мочи, из глотки геликона вырваля резкий грубый звук: «Апчхи!» — и полетел как издевка и вызов в ночную тьму.
— Превосходно, — одобрила Картошка. — Сам архангел Гавриил не сумел бы лучше. Как вам наш новый трубач, мистер Эккерли?
— Мистера Эккерли тут больше нет, — говорит Фред Сандерс. — Вы его сдули отсюда в царствие небесное.
— Ах, какая обида! — огорчается Пальчик. — Ушел и забыл свою маринованную тыкву.
Внезапный, молчаливый уход мистера Эккерли послужил сигналом для нового тройного взрыва жизнерадостного смеха, а затем Фреду была налита еще одна «самая капелька» виски. Он поднял рюмку и пожелал хозяйкам «счастливого Рождества и здоровья на долгие годы». Они ответили ему тем же. И расцеловали его в обе щеки, особенно горячо — Пальчик, так что форменная оркестрантская фуражка сбилась набекрень и надпись про «об-во трезвенности» утратила свое центральное положение.
— Ну ничего не поделаешь, мне пора, — говорит Фред. — А то я их ввек не догоню.
— До свиданья, Фред. Рады были тебя повидать. Счастливого Рождества!
— До свиданья, Фред, — повторяет и Пальчик. — Как это у нас говорится?
— Не страшны нам вражьи силы, вот как у нас говорится. Геликон, словно серебряный призрак, проплыл по саду и исчез во тьме. Картошка и Пальчик остались стоять на освещенном пороге бомбоубежища. Они молча смотрели в небо. Время смеха прошло.
— Возблагодарим наши счастливые звезды, душечка Пальчик, как у нас с тобой заведено.
В молчании они подняли рюмки к звездам.
— Все-таки как-то жутко думать, что видишь своими глазами вечность, правда, Картоша?
Снова заиграл духовой оркестр, совсем далеко, и над городом разлился радостный рождественский благовест.
— Правда. Но ведь и мы с тобой тоже, по-моему, немножко принадлежим вечности.
ПЕЙ-ГУЛЯЙ
Он был всю жизнь перекати-поле. Поживет в одном месте, потом его потянет куда-нибудь еще; летом наймется в гостиницу на побережье подсобным рабочим на кухню, или кладовщиком, или коридорным, а зимой опять откочует в глубь острова.
Коренастый, маленького роста, он казался не то чтоб дурачком, а, как говорят, с придурью: на вид простоватый, молчаливый, но работник каких поискать, с сильными, ловкими, крепкими руками. Почти не брал в рот спиртного и один из немногих в среде бродяжьей братии сроду не играл на скачках: может быть, потому, что за всю свою жизнь так и не научился читать и писать и, конечно, сразу же запутался бы в кличках лошадей.
Одному богу ведомо, откуда у него взялось это чудное прозвище — Пей-Гуляй. Вот уж кому оно никак не подходило. Его можно было дать только в насмешку. Пей-Гуляй — это кто-то совсем другой: шутник и балагур, любитель пива, вечно с хмельным прищуром, всегда окружен друзьями, и сам черт ему не брат. У него же почти не было друзей, да и врагов, кстати, тоже, а шутить он и вовсе не шутил.
В сорок лет с небольшим он нанялся подручным в загородную гостиницу «Герб Монтегью». Гостиница была большая, эдакий замок под английское барокко, сплошь обшитый дубовыми панелями и увешанный сверкающими алебардами, гербами, латами, кольчугами и шлемами, портретами маслом никому не ведомых господ в костюмах эпохи Тюдоров. Номера огромные, ледяные, неуютные. Посетители невольно понижали голос до шепота, а если кто-то произносил фразу обычным голосом, то казалось, что он сердится, даже кричит.
То ли по этой причине, то ли оттого, что здешняя кухня кулинарными изысками не отличалась, народу в ресторане бывало немного. Поэтому гостиничная обслуга томилась от безделья и никогда подолгу не задерживалась, как нигде не задерживался Пей-Гуляй.
Однажды в субботу, теплым июльским вечером, вскоре после того, как он туда нанялся, официант, разносящий вино, имел неосторожность поскользнуться с полным подносом рюмок в коридоре на каменных плитах пола. Падая, он выбросил вперед руку, раздавил рюмку, и стекло перерезало вену.
А в ресторане было необычно много посетителей, наверное, потому, что вечер выдался на удивление теплый и ясный. Одной официантке при виде крови стало дурно, она весь вечер просидела в саду, ее била дрожь, вино разносить было некому, и тут вдруг кто-то вспомнил — да ведь есть же Пей-Гуляй! Фрачная пара, в которую его обрядили, была ему явно велика, воротничок манишки широк, как хомут, он в этом одеянии казался даже не чудным, а дурковатым. Нескладный, растерянный, чучело чучелом.
Едва он вышел в зал, его оглушил словно бы рык разъяренного кабана: «Эй, официант!» Он повернулся в сторону зовущего клиента и увидел квадратного мордастого мистера Лаббока, который сидел за столиком в углу с блондинкой в серебристо-голубом платье декольте, столь аристократически красивой и невозмутимой, что было совершенно непонятно, как она оказалась в обществе торговца подержанными автомобилями, этого известного во всей округе горлопана и хама, к тому же неприлично богатого.
— Я двадцать минут жду «Liebfraumilch», где оно, черт вас всех дери? — заорал Лаббок. Его губы шлепали, как толстые каучуковые подошвы, в лице было столько злобы, что Пей-Гуляй отшатнулся. — И вообще, где официант? Не ты же, черт вас всех раздери?
— Я, сэр. Теперь официант я.
— Что значит — теперь я?
Пей-Гуляй, который всегда говорил робко, запинаясь, начал рассказывать, как официант поранил руку, но Лаббок, в бешенстве раздавив в пепельнице сигарету и тут же закурив другую, заорал, что ему вся эта чепуха ни к чему, плевал он на идиотов, которым не место в ресторане, ему нужно вино, и как можно скорее, черт вас всех раздери.
Все это время его дама не спускала с Пей-Гуляя глаз. Ее густые белокурые волосы падали на обнаженные плечи вольной волной. Удивительно светлые голубые глаза были ясны и прозрачны, как горный ручей, и во взгляде ее была тишина и покой.
Пей-Гуляй ушел и стал вспоминать, какое же вино велел принести Лаббок, но оказалось, что он начисто забыл название, и тогда он взял винную карту и вернулся в зал ресторана. Не будет ли мистер Лаббок так любезен повторить, какое вино он заказал?