Вспоминались Алешке и другие картины, связанные с бурлаками, куда как более неприглядные и хмурые. Осень время тяжелое: ветер, колючие косынки дождя на пасмурном небе. Но до крепкого льда еще далеко, река судоходна, а значит, тяжелая лямка ждет бурлака. В такое межсезонье артели коротали ночи в землянках, где было невыносимо душно и приходилось сидеть, скорчившись в три погибели. В массе своей бурлаки были народом изнуренным; «одежа на них самая плохая, ни дать ни взять – сквозное вретище; какие-то короткие, вытертые до дыр чепаны черного домашнего сукна да куртки, вытканные из грубой шерсти. Часто в воздухе начинали кружить “белые мухи”, но полушубков не наблюдалось; на ногах лапти и онучи, а то и того хуже – немыслимые “отопки”; шароваров не водилось – одни подштанники; на ком шапка холодная, на ком теплая, набекрень, на затылке»[110].
При разговорах, откуда они и куда идут, Алексею говорилось разное: «…из Царицына… из Нижнего… из Николаевска… другие из Хвалынска или Казани идут домой… последнюю ходку на судне с хлебом и мукой в Астрахань сделали из Вольска». Жаловались, что с купцом Головлевым у них завязалось дело: «Он, сквалыга, недодал нам денег по условию, по двадцать рублев с полтиною на брата, аж до губернатора дело дошло. Тот, милостивец, нашу жалобу справедливой нашел… Дай бог ему здравия… Приказал нам деньги отдать, посылал к етому ироду полицмейстера и частного пристава. Головлев долго крутил-вертел, тянул дело, но все же насилу-то отдал… токмо по рублю, подлец, опять же недодал, скандально заявив, что исхарчил дюже по нашей жалобе. А мы-то, мил человек, совсем исхарчились. Три недели лишних промаялись в Астрахани. Теперь уж наши товарищи давным дома. В Астрахани остаться на зиму побоялись, потому и билетишки наши просрочились, тут ухо держи востро. Как бы не посадили в острог, да и дома-то нужно быть. Пять ртов, милостивец, их же кормить нады. Ушли, почитай, по вешней воде и не знам ничегошеньки, чой-т там деется… А ведь гляди-ка как последнюю неделю холода завернули! А на нас одежа, что рыбацкая сеть. Тут и околеть впору… Да видно, уже такое наслание божье».
Кречетов тогда поделился с несчастными двумя рублями и табаком, и на сердце как будто стало легче. Оно ведь всегда так: зубная боль пустяки, когда зуб болит у другого.
Но какие бы мрачные сюжеты, связанные с бурлаками, ни выбрасывала память, Алешке, один шут, было ревниво – Сашка Гусарь уже вторые сутки безвылазно пропадал на Волге среди дымных котлов и песен косматой братии.
– Друг, называется… Ни привета ни ответа… Ладно, Сашок, часы показывают время и тогда, когда на них никто не смотрит. Поглядим, чья возьмет. Но знай, я первый на поклон не пойду. Тундра ты, Гусарь, и в голове твоей, похоже, темно и рано, коли не можешь понять друга. Все обижаешься, дуешься на меня, а за что? Нет, брат, вышел из тебя толк. Осталась одна бестолочь. Вот влюбишься сам, гляну, как ты будешь пятый угол искать.
Кречетов неожиданно для себя подошел к платяному шкафу, открыл скрипучую дверцу и достал давно забытые балетные туфли, черное трико, высокие вязанные из собачьей шерсти гетры. От них пахло сценой, успехом и потом. Алексей прикрыл глаза, сымпровизировав торжественную сумеречность театрального зала: до слуха, как далекий волнующий рокот прибоя, долетел влажный шелест аплодисментов.
Он становился все крепче и явственнее, заглушая всплески оркестра, пока не превратился в яростный шквал, сквозь который летело оглушительно-рубленое, по слогам: «Кре-че-тов! Кре-че-тов!» В горле запершило, а на глазах заискрились слезы… Слезы гордости, радости, счастья и еще бог знает чего… Взволнованное сердце выстукивало жизненное кредо актера, привитое некогда месье Дарием: «Мы – трудолюбивые дети Аполлона, нас ничего не должно пугать! Сколь трудная бы задача ни стояла перед усилием нашим, труд и победа, признание и триумф! – вот наша творческая и нравственная стезя. Единственно верный путь истового, непримиримого таланта».
– Да, маэстро был в том поэтическом возрасте, – вслух рассуждал Алексей, – когда в творчестве ищут не рифму, а правду. Искусство должно восхищать зрителя, а не быть оскорблением в четыре действия.
Среди актеров бытовала шутка: «Самым ярким зрелищем в нынешнем сезоне будет в театре его пожар». Смех смехом, а мастер действительно близко к сердцу воспринимал любую неудачу театра. Подолгу замыкался в себе, избегал каких бы то ни было встреч с коллегами, а позже непременно язвил в адрес «провалившейся» труппы: «Увы-с, жеребчики… Оркестр был так безнадежно плох, что дирижер махнул на него рукой… а затем и публика. Думаете, доросли до сцены, так в “дамки” вышли? Кукиш! Впрочем, и ослы играют роль в музыке: их кожу натягивают на барабан. Помните, на сцену надо смотреть не как в замочную скважину. На ней надо жить и умирать. А вы все шутите да гнете тут дешевых паяцев… Ну, ну, давайте, продолжайте в том же духе, но только держите подо лбом: и шутники умирают всерьез».
– Что тут скажешь? – Держа туфли у груди, Кречетов шумно вздохнул и покачал головою: – Умел старик дать форменный разнос – камня на камне не оставлял. Но с другой стороны… – Алексей в раздумье наморщил лоб: – Такая нетерпимость к эксперименту, к импровизации, к новшеству. Сплошной канон, как застывший в веках мрамор. Нет, что ни говори, а я убежден, что театр стоит на растоптанных самолюбиях актеров. И от сладкого, бывает, тошнит… – Так откровенно и доверительно рассуждая с самим собой, он шаг за шагом все глубже и беспощаднее оголял душу, точно блуждал по критскому лабиринту минойских времен. И что-то новое, связанное с истиной, доселе непонятное, не то совсем лишенное смысла, не то, напротив, имеющее смысл, но столь глубокий и таинственный, что сразу не разберешь, – окутывало сердце и разум, открывая его сознанию новые вехи для понимания мира и себя в этом мире.
В какой-то момент он вновь поймал себя на мысли, о которой так часто вещала маменька: «Жизнь скоротечна… Не успеешь расправить крылья и подняться к небу, как их уж пора складывать и падать в землю, так и не увидев толком окружающий тебя мир».
– Ну дела! – мучительно тряхнул головой Алексей и положил балетные туфли обратно в шкап. – Что ж это такое? Впору на исповедь к батюшке. Как бы рассудком не тронуться.
Он пристально оглядел себя с каким-то беспокойным и настороженным интересом, начиная с домашних туфель и кончая вьющимися прядями волос, ниспадающими на плечи. Прошелся по дортуару, сгибая и разгибая руки, подвигал стулом, посмотрел в окно, за которым густились фиолетовые, подсвеченные золотыми лучами заката летние сумерки, словно хотел убедиться, что жив, что у него не отняли привычного воздуха, солнца и света. Затем еще раз посмотрел на себя в зеркало и подумал: «Неужели того, что я вижу в отображении, стало быть, меня – …когда-то не будет? А может быть, смотрящему через треснувшее стекло кажется, что мир раскололся? Нет, странно все это… положительно странно… И то, что говорю, и то, что думаю, и то, что вообще живу и вижу сей мир… Разве не есть это чудо? Прекрасное и божественное начало, дарующее мне возможность слышать, чувствовать, видеть, любить! А что, если я схожу с ума? – тихо задал себе вопрос Алексей. – Нет уж, дудки! Этого добра мне еще недоставало! К черту, к черту! Осел ты, братец, завтра же в церковь пойдешь».
А потом на ум скатилась жемчужной горошинкой Бася и их последняя встреча. Однако по прошествии времени, раздумий, соотношений и выводов она ему показалась крошечной дюймовочкой, запертой в своем маленьком мирке, едва ли превышавшем размерами грецкий орех.
Чем больше он встречался с Барбарой, тем крепче убеждался во мнении: нежные колокольчики в поле ее действительно не волновали. Зато ее волновали серебряные и золотые колокольцы на дорогущих господских тройках. Да и богатый гардероб, похоже, заменял ей книжный шкаф: по нарядам и платьям Снежинская читала свою, пока еще короткую, историю жизни. Впрочем, миролюбие – мать всех добродетелей. Обидчивость – орнамент глупости. Помня об этом, он старался не занозить свою голову мыслью, что сердце Вареньки проще открыть ключом от дорогого экипажа, чем романтичными грезами творчества. Но получалось это у Кречетова, мягко говоря, неважно.
…Как-то они катались на прогулочной белой лодке по тихому плесу. Алексей по первости опасался, что почти годовая отвычка от весельного «променада» не замедлит сказаться неловкостью и тяжестью движений. Однако когда они оттолкнулись от берега и он сел на весла, то с внутренней радостью ощутил: руки и спина его по-прежнему работают послушно и слаженно и помнят размеренный темп.
Волжский ветер трепал их волосы, весело гулял по прибрежному яру, и настроение Алексея сделалось радужным. В пронзительно голубом небе висела легкая дымка зноя, которая скрадывала дальний берег реки и причудливо оплавляла силуэт лодочной станции.
Умело чередуя короткие гребки с продольными, Алешка любовался сидевшей на корме во всем белом Барбарой.
Они были уже прилично от берега, когда он придержал ход лодки, мягко опустил весла в сонную воду и взял ее прохладные руки в свои. Варя, зарумянившись щечками, улыбнулась, подалась вперед и, закрыв глаза, уткнулась лицом ему в шею. У Алексея, как водится, запели колокола в груди. «Все образумится в наших отношениях… И в Басиных недомолвках с Гусарем, и в моих с братом. Просто не все вдруг… И шахматный конь спотыкается… так что требовать от людей? В конце концов, и в слезах отражается солнце».
– Расскажи мне, как ты видишь свое будущее? – тихо, не открывая глаз, спросила она.
– Ты правда этого хочешь?
Барбара кивнула головой и медленно провела ладонью по его лицу:
– Почему ты сомневаешься?
И он с тем неожиданным переломом в чувстве, на который так способна юная душа, искренно начал поверять ей свои сокровенные мечты.
– Только представь, – Кречетов обнял ее за плечо, – уже этой осенью мы с Сашкой открываем театральный сезон. А впереди роли, роли!.. Говорят, наш главный, Мих-Мих, решился ставить «Ревизора» и «Женитьбу». Представляешь? Это фурор! До сих пор Гоголь игрался только в столицах… А хочешь знать, кто мой кумир? Вернее, всех наших…