Сколько было экзерсисов, Алексей всегда помнил, как, изнемогая от усталости, в бесчисленных повторениях упражнений, на серой извести потолка и на сырых от пота стенах он видел незримый для всех образ Баси. И ее призрачное присутствие давало ему силы и упорство в покорении поставленной задачи. Превозмогая боль стонущих мышц, юноша мысленно общался и свято верил в перелом их взаимоотношений с любимой.
Странное дело память: она оставляет в душе лишь доброе и светлое о прошедшем. И все же, как бы ни были прекрасны и чисты наплывавшие воспоминания прежних дней, они кололи сердце Алешки, наполняя его меланхолией.
Но знал ли он, что как раз эти воспоминания, именно эти состояния глубоких раздумий и чувств вольют в него то обостренное чутье и ту индивидуальную музыку души, гармония которой даст взлет его дальнейшей творческой биографии? Вряд ли… Кречетов, похоже, и не задумывался о сем. Брожение этого процесса подспудно, исподволь только-только начинало шевелиться в нем, пугливо и неуверенно прокладывая себе дорогу.
В то время он много читал книг и, ероша в беспокойстве волосы, надеялся на чудо. Но надеяться на чудо, не прилагая воли, – нонсенс. Как говорил в этих случаях Митя: «Если ты не можешь найти себя, полиция тебе не поможет. Эта мечтательность в “ничто”, то бишь в дарованное случаем – глупость. А в глупости человек сохраняется, как шуба в нафталине». «Что такое мечтательность? – рассуждал Алексей. – Это плод неудовлетворенности действительностью… Она вечная спутница слабых. Человек, не ощущающий в себе необходимых сил, которые могли бы перегнуть к лучшему его жизнь, пасующий перед преградами, – бежит в розовый мир миражей. Но вряд ли эту “беззубость души” можно причислить к романтике. Ведь не каждый поминутно смеющийся – оптимист. Чаще он просто дурак». Что до салонного романтизма без дела и без борьбы… так о сем его учитель Козаков метко сказал: «Мутность прощают вину, но не родниковой воде».
Тем не менее реалии жизни во многом не устраивали Кречетова, загоняя его в дебри воображаемого; притягивали к Гусарю, который вообще «с макушкой» жил в мире «несуществующем». В забавной малороссийской форме он возбужденно и шумно «гутарил» другу о их будущей актерской жизни: в краю цветов, поклонниц и славы… При этом он демонстрировал различные вырезки из столичных журналов, газет, красочные открытки, что подспудно ласкало восторженную душу Алексея. Внутреннее сомнение в верности слов бесшабашного романтика Гусаря, конечно, жило в груди Кречетова. Но он открещивался от него, страшно желая верить в прекрасное будущее. В те годы ни тот ни другой не могли согласиться с тем, что их чрезмерно радужные мечтания усугубляли истинное восприятие жизни… Друзья жили другими началами, понятными только им двоим, и страдали от неразделенности своих идеалов.
Однако Алексей в отличие от Сашки мечтал по-иному. Он верил, что вот-вот пробьет час и он будет действовать. Будет действовать решительно, наперекор всем тем кривым и скептическим ухмылкам надутых «степенств», которые сами не в состоянии оторвать свое седалище от теплого дивана. И именно эмоциональность, именно восторженность, именно мечтательность в союзе с волей дадут ему неиссякаемую веру и силу в достижении цели. И, разбивая нос от ступени к ступени, по которым он будет карабкаться, испытывая лишения, он только закалит себя, наполнит одержимостью фанатика, убежденного в реальности достижения желаемого.
В дни, когда Алешка терзался вопросами о влюбленной полячке, он понимал: на возможное чудо – будь то записка, письмо – и следующее за ним примирение надеяться не приходится. Интуиция подталкивала к действию, но ослиное упрямство, сидевшее в седле болезненного самолюбия, крепко держало его на цепях. Он злился на свою неподатливость – на эту карикатуру характера. Ведь стоило сделать только первый шаг… Но, как говорится: «Не было бы счастья, да несчастье помогло». Ветер терзаний оборвал наконец и этот фиговый лист: Алексей набрался мужества и презрел догматы прежних обид. Он принимал бой, навязанный ему его же мнительностью… «Конечно, кому-то мои страдания могут показаться нелепыми и смешными, – рассудил Кречетов. – Но это только тем, кто сам никогда не любил, не мучился сомнениями, кто был всегда себе празднично ясен… Но извините, господа, без сомнений живут только кретины».
Глава 4
Неделя была на ущербе, но Гусарем по-прежнему и не пахло. Кречетов не на шутку извелся, ломал голову: «Уж не случилось ли что?», а потом перчено выдал в адрес бесчувственного хохла:
– Лучшее средство от седины – гильотина. А для тебя, Тарас Бульба, – ошейник с намордником. Нахватал ты в потешке тьму знаний, а до света так и не дошел. Ужли не понимаешь: я волнуюсь за тебя, гад? Может, башку твою дикую уже завернули… Знаешь ведь, как случается. Ах, сучонок, объявишься… будет тэбэ на орехи и на шмат сала!
Весь день Алексей посвятил уборке дортуара: подметал, выносил скопившийся мусор, натирал мастикой паркет, стирал пыль, менял постельное белье; распахнув рамы, проветривал прокуренную комнату, но когда часы в рекреационном коридоре пробили шесть, Кречетов все бросил и начал зашнуровывать свои прюнелевые ботинки.
«Ну, сволочь, погоди!» – Алешка, заторцевав подальше свои обиды, решил бежать на бурлацкий стан и выручать товарища. Он готов был уже взяться за ручку двери, когда она, как в сказке, сама распахнулась, и перед ним предстал Сашка. Загорелый, чумазый, что чугунок, прокопченный дымом и солнцем, он довольно улыбался, подлец, беззаботно скаля белые зубы. От него пахло Волгой, костром и волей.
– Ба-а! Явление Христа народу! Ну, нашлюхался, скотина? – Алексея трясло от бешенства.
– Тсс! Це ошибочка, брат! Перед тобой возвращение блудного сына! Брось, не бурли… С кем не бывает… Поэт пёхал в гору, но гора сия… не была Парнасом. Кречет, милый, будь ласкав, ну що це таке? Я вновь слухаю «окололитературное» сопрано незаслуженной критики! Согласен, виноват, пидвив. От тупой самобрейки всегда так – ни на волос пользы… Но тильки не от Гусаря из Полтавы. Ты ж знаешь, когда хохол родывси, жид заплакал…
– Да пошел ты… – Кречетов плюнул в сердцах, сел на стул и принялся хмуро стягивать башмаки. – Что лыбишься, придурок? С тебя все как с гуся вода. Что ты мне нервы треплешь, как лен? Они у меня не железные! Вон, – Алексей бухнул себя кулаком в грудь, – все истрепал…
– Ой ли? – как ни в чем не бывало подмигнул Сашка. – А я, дурный, думал, що панночка тоби сего приданого не оставила…
– Слушай, ты!
– По́няв, по́няв – замок на морде. Тильки и ты не шипи на менэ, як забродивший квас. Ой, а чистота-то у нас какая в хате! – хлопнул в ладоши Гусарь, – в аккурат для яств и заедок. А ну, варгань все на стол и дывысь!
С этими словами Сашка артистично переломился в поясе и подхватил спрятанный за дверью от глаз дюжий куль, из которого торчал хвост копченой рыбины.
– А это откуда? – Кречетов округлил глаза.
– Оттуда, Лёсик, оттуда… Прикинь, через весь город пер.
– Артельщики угостили?
– Они, дядьки – щедрые души! Велели привет тоби снести и в гости зазывали. Ватага Васьки Филина еще неделю на перемене вялиться будет – купца ждут… Может, нагрянем?
– Поглядим.
Алексей помог перенести тяжелую ношу на стол и озадаченно посмотрел на друга, когда тот, помимо копченого стерляжьего балыка и хлеба, выудил из сумы еще и большущую четверть вина.
– А это… тоже бурлаки сподобили? – Кречетов подозрительно заглянул в голубые кошачьи глаза Гусаря.
– Да що ты ко мне, як репей, прицепився? Я ж спивал тоби: когда хохол родывси…
– Эт точно. – Алексей восхищенно покачал головой. – От тебя и кобыла монгола заплачет. Так ты расскажешь?
– Тильки давай бацнем по махонькой? – Сашка без лишних обхождений звякнул рюмками. – Верь мне, Лёсик, легче гутарить будет.
– А без этого никак? – Кречетов кивнул на бутыль.
– Было бы можно – не предлагал, – с серьезной миной ответил Гусарь. – Не судьба, брат… А ты как будто не рад?
– Ладно тебе… наливай.
– За дружбу навеки, Кречет! Будем як солнце! Оно светит и глупым.
– Вечно ты сморозишь какую-нибудь ерунду.
– Пей, пей, не поперхнись. Задарма и уксус сладкий.
Они опрокинули рюмки. У Алексея захватило дыхание и обожгло горло.
– Фу-у, крепкая штука… Это что за спотыкач такой неведомый?
– «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!» – весело хохотнул Гусарь и хлопнул в ладоши. – Правда, гарна? Хотя, конечно, и не наша горилка. Эх, пенилось пиво, как море, и пьющих даже покачивало…
– Будет тебе соловьем заливаться! Расскажешь наконец, где взял?
Гусарь налил еще в рюмки, надломил буханку и поведал, как один добрый путник – не то писатель, не то художник, ехавший в коляске, вместе со своим кучером заночевал у бурлаков. Опечаленный их положением, он кликнул своего Федота. Кучер, в прошлом солдат, был человеком предусмотрительным и запасливым: всегда возил для своего хозяина бочонок с вином больше ведра. Это у Федота были так называемые «сливки». Барин меж тем простого мужицкого вина не пил; кто же из крестьян или приказных при встрече подносил ему вина в селах, будь то полуштоф или меньше, то кучер немного выпивал заместо своего господина, а остальное рачительно выливал в бочонок – не пропадать же добру! Так от села к селу емкость всякий раз пополнялась и была полнехонька. Федота, вестимо, покоробило, что он лишился своего добра, но барин уверил денщика, что купит ему вместо распитого.
– Большую часть за ночь приговорили бурлаки и караульные… ну-с, а остатки я, понятно, слил нам… – хитро усмехнулся Гусарь. – Що ж я… хуже Федота? Ему в геометрии сам бог велел быть тупым углом, хоть и георгиевский кавалер, а я чай хохол, ежели день не нае…, то помру, Лексий.
Друзья рассмеялись. Выпили еще и начали жечь табак у открытого окна.
– Ну Шурка, ну балагур! Ты, брат, со всех языков горазд переводить, но только на один – на суконный. Весело времечко, как я погляжу, проводил. Где уж тебе было о