«…Отчего мы осуждаем своих близких и кровных? – чаще другого вспоминала она речи старца Серафима из Сарова, глядя на серьезные лица своих детей. – Оттого, что не стараемся познать самих себя. Кто занят познанием самого себя, тому некогда замечать недостатки иных. Осуждай дурное дело, а самого делающего не тронь. Самих себя должно считать самыми грешными из всех, и всякое худое дело прощать ближнему. Притом дверь покаяния всем отверста, и неизвестно, кто прежде войдет в нее – ты ли, осуждающий, или осуждаемый тобой».
И сейчас, раскачиваясь и подпрыгивая на выбоинах в тряской пролетке, видя рядом с собою суровый и хмурый профиль старшего брата, Алешка вспомнил необыкновенно остро запавшие в душу слова маменьки: «…умейте прощать родным, будьте терпимы и великодушны друг к другу».
– Митя, – хрипло, в самое ухо, обратился он к брату. Тот сухо посмотрел ему в глаза, точно отрезал: «Знаешь, мне надоели твои зеленые сопли о “дружбе” и “мире”. Ты ведь у нас взрослый, а я, братец, не нянька. Поступай как знаешь».
Алешка покраснел, но глаз не отвел и, не требуя от старшего покаяния и братских объятий, тихо сказал:
– Я был зол на тебя, Митя… Я был неправ, прости…
Брат промолчал, глядя себе под ноги, потом жестко чиркнул спичкой и раскурил папиросу – примирения не получилось.
Еще на подъезде Алексей увидел с десяток-другой соседей, толкавшихся у их дома. С утра прошел дождь, и люди месили свежую грязь, бубнили вполголоса и внимательно присматривались к подъезжавшим братьям, словно не могли в них сразу признать знакомые лица и голоса.
У ворот их встретил с тяжелого похмелья отец, по его серому мятому лицу было видно: он вышел с дурной вестью.
– Как она? – Алексей спрыгнул с подножки, обнял родителя.
– Хуже ей, мученице… Совсем плохая… – По непробритым щекам катились слезы. – Час назад поднялась с постели… сделала шаг и упала. Благо соседка при ней была, водицы испить выходила в сени… Подняли мы родимую, уложили. Доктор сейчас у нее, сказывал, глаз не открывает.
Какие-то секунды братья стояли молча, понурив головы, затем через толпу соседей вместе с отцом поспешили в дом, на второй этаж, в спальню умирающей маменьки.
В горнице они столкнулись с доктором, который, закончив осмотр больной, возился с замками своего пузатого саквояжа.
– Это удар, – тяжело вздыхая, заключил он. – Состояние архикритическое. Не уверен… выдюжит ли она, голубушка, до утра… Пульс едва уловим. Однако сейчас она в памяти. Простите, все что мог… Увы, нынешняя медицина бессильна что-либо изменить. Крепитесь, сейчас и ей, и вам необходимы стойкость и мужество.
Алексей, весь оголенный нерв, первым вошел в спальню, преклонил колено и, взяв в ладони бледную руку маменьки, трижды поцеловал ее.
Людмила Алексеевна заволновалась, с беспомощной обреченностью посмотрев на вошедших. Похоже, ей необходимо было что-то сказать, но вместо слов ее запавшие глаза заискрились слезой.
– Мама… Маменька, дорогая, это мы, твои сыновья, и папенька! Мы здесь, рядом с вами! Вот Митя… Вы только ради всего Святого не оставляйте нас.
Белые, словно натертые мелом пальцы матери безвольно продолжали лежать в ладонях Алешки, и право, трудно было понять по ее неподвижному, ставшему аскетичным, с заостренными чертами лицу: разумеет ли она что-нибудь либо нет.
– Мама… ма-ма, дорогая! – Дмитрий, краснея глазами, упал на колени с другой стороны кровати, уткнулся лицом в бордовый край одеяла. Плечи его содрогались, из груди вырывались рыдания.
Прошедший июль они поочередно ухаживали за маменькой в этой тяжелой и последней болезни. Но та, похоже, не хотела дальше бороться за свою жизнь, несмотря на всю заботу, которую ей оказывали домашние и приглашаемый каждую среду эскулап. Измученная и уставшая от беспросветности бытия, она и вправду с нетерпением ждала скорейшего освобождения.
– Господи, прости… Пресвятая Троица, помилуй нас… посети и исцели немощи наши, имени Твоего ради… Прости меня, любушка! Безвинно загубил я тебя… каюсь… Прости, картина-любовь моя единая. Не возьми в обиду… Благослови детей наших в сердце своем. Вот они, милая: и Дмитрий, и Алексей. Благослови и отыди с миром. Не страшись смерти. Бог-Отец наш простил тебя. Он, Благодетель, любит тебя. Прости меня, изверга.
С этими покаянными словами отец, как и дети, рухнул на колена и, прижавшись дрожащей щекой к ногам умиравшей, обоняя густой запах восковых свечей, что в изрядном количестве горели в спальне, зашелся горькими и обильными слезами нестерпимой боли и жалости. И плакал Иван Платонович и о ней, некогда молодой и красивой, сердечной и кроткой, родившей ему двух сыновей и доверчиво ждавшей все последние десять лет от него, деспота, хоть какой-то теплоты и ласки; плакал и о себе – завтрашнем вдовце, о своей несложившейся, неуклюжей жизни, о жалкой доле спившегося человека; о прежних замыслах, которым уж никогда не случиться; о никчемных своих письмах и жалобах городскому начальству; и снова о своей покорной жене; о детях, с которыми он давно потерял общий язык и светлую радость общения, и плакал, плакал, плакал… Плакал навзрыд, с бережной жадностью в последний раз обнимая и трогая давно забывшее ласку тело жены, которое у него навсегда отнимала стоявшая в изголовье смерть.
Страшно было смотреть на эту картину: на троих стоявших на коленях мужчин, приникших лицами к неподвижным складкам покрывала, еще живого последним биением сердца.
А потом вместе с приходским священником Никодимом спальню умирающей запрудил народ. Комната накалилась глухим и тяжелым безмолвием траура. Слышно было, как надсадно скрипели половицы под ногами соседей, как угрюмо дышала в своей сердобольности любопытствующая толпа. Высоко под потолок взлетел бабий плач, сплетаясь в венок из слез с другими женскими голосами.
Отец Никодим загудел молитву, спальню окутало ладаном… Алексей, захлебываясь горем, выбежал из дому – маменька так и не приходила в сознание. Путаясь в чувствах, теряя твердь под ногами, он огляделся на крыльце. Над соседними крышами домов поднимался из труб кудреватыми тающими столбами дым. С улицы тянуло жженым бурьяном и золой. «Сколько же времени прошло? Час? Два? Три?..»
Из заволжской степи нарастала ночь, богато сгущая краски. Над колодезным журавлем зависла в смущении юная звездочка, застенчивая и светлая, как невеста на первых смотринах.
Однако ослепленные глаза Алешки не увидели сей красоты. Он потерянно спустился с крыльца. На дворе было тихо – так тихо, как бывает лишь в ожидании смерти. Прошел через дверь, миновал опустевшую собачью будку. Его косматый друг – сторожевой пес Жук – умер еще полтора года назад, и теперь только истертый широкий ошейник да ржавая от снега и дождей цепь напоминали о верном четвероногом охраннике.
Алексею хотелось остаться одному, и он, свернув за поленницу, отворил низкие двери хлева. Крепко пахнуло свежим навозом, душистым сеном и прелым деревом. Рядом с дремлющими коровами, расшаперив голенастые ноги, пестрый телок цедил на земляной пол сквозь ржавую прядку тонкую струйку. На скрип двери он нехотя повернул лопоухую голову и обиженно промычал.
Алексей предусмотрительно перешагнул ползущую лужу и, шлепнув по шелковистому заду раскоряченного телка, присыпал опилками мокрый пол.
Затем достал папиросу, прикурил и присел у малого оконца, пропиленного в бревенчатой стене, на осиновую чурку.
И снова губы дрожали в молитве, а сам он, точно перестав ощущать связь со своим телом, пытался подняться духом до неведомых и таинственных высот, где, отбросив сомнения пытующей мысли и презрев земную гордыню, страстно молил у Небес новую толику жизни для матери.
Но молчали предвечерние небеса, и только месяц, отливающий серебром в густой синеве закатного неба, скользил меж тающих облаков и красил крыши Саратова сумеречной сиренью.
Алексей уронил голову в горячий венец ладоней: «Мама… маменька… неужели это конец? Неужели это навсегда?!» Во тьме смеженных глаз неслись оранжевые пунктиры былых картин и эскизов, связанных с матерью. Но отчетливо ясно почему-то виделось только ее серое платье немодного покроя, туфли, давно потерявшие цвет, и… карие, как у него, глаза, в которых застыло усталое горе. В колючей метели воспоминаний проявились забытые из детства длинные зимние вечера, когда еще были живы родители его отца. Бабушка сидела в кресле рядом с постелью разбитого ревматизмом деда, поила его чаем с сушеной малиной из ложки, и они по-стариковски неторопливо и обстоятельно вели беседы о смерти. Алешка помнил об их договоре: тот, кто раньше будет отдавать Богу душу, поведает другому, хорошо ли умирать.
Когда дед совсем ослабел и стало очевидно, что смерть близка, бабушка не преминула спросить деда, славно ли ему?
– Очень славно, – прошептал он, и это были, пожалуй, последние его слова.
Алексей снова перекрестился: «Господь милостив, может, и маменьке сейчас хорошо…»
Людмила Алексеевна прожила в каком-то своем особом мире еще семь часов и на талом рассвете скончалась.
Братьям врезалось в память, как золотые с красным отливом ресницы солнечных лучей легли на окаменевшие складки савана.
Глава 2
От смешного до печального – один шаг. От печального до смешного – значительно более. На Руси по сему поводу говорят: «Пришла беда – отворяй ворота». Не разминулась она и с Алешкой.
Еще не отпели сорокоуст со дня смерти маменьки, как в дом Кречетовых, где проживал теперь Алексей, заявился Гусарь.
– Совсем ты тут захирел, хлопец, – ревниво оглядывая «пенаты» друга, заключил Сашка. – Пылюка кругом, як в архиве. Тут впору чихать без нюхательного табаку. А ты помывку собрався устроить?
Алексей действительно стоял с засученными рукавами у большого медного таза, настроившись затеять стирку. Рядом с лавкой, на которой лежал ворох белья, стояло три ведра нагретой воды и чашка наструганного для кипячения мыла.
– Я до тоби с весточкой. Пляши! – плюхаясь на диван, помахал запечатанным конвертом Гусарь.