апустным рассолом, расчесывала спутанные волоса, а он лишь поводил вокруг бессмысленными, налитыми кровью глазами, что-то бубнил под нос и жалко дрожал, точно околевший на холоде пес.
Случалось, в дни тяжелых запоев отец просыпался среди глубокой ночи, когда давно уже спало все вокруг, но он не желал мириться с таким порядком вещей. Запаливал тройку свечей и, прихлебывая из кружки, тащился наверх к сыну.
– Уже поздно. Ночь… иди спать, – хмуро огрызался Алексей.
Но папаша негодующе топал ногами, выше запрокидывал дно кружки и смеялся, запуская со скуки один и тот же разговор.
– Ты только посмей мне слово поперек молвить, – шипел он из темного угла. – Возьму за чуб и оттащу на съезжую высечь за непочтение. Дудки, Алешенька, хоть до неба ори, никакой квартальный больше тебе не в помощь. Артист, мать твою… а ублажить родного отца дичится! Разве я не человек? Разве твой родитель добра людям не делал? Я-с, чтоб ты знал, в жизни за горло никого не брал-с, акромя бутылки. А ты брезгуешь сопереживать со мной. Да-с, соглашусь… Я-с к этой язве зеленой малоустойчив. – Он потрясал содержимым стакана. – Зато с похмелья могу проявить изрядную силу воли. Вот ты все морду свою воротишь… Думаешь, образованный, а того не ведаешь, что родителя твоего среда не заела. Запила она его, паскуда… запила! И все потому, что сочувствия в людях не стало. Всяк под себя гребет и в свою щель тащит!
Далее отец выпивал вновь, кряхтел, потирал беспокойные руки, брал ноту какой-нибудь песни и полагал, что вокруг все смеются и рады ему. Но лишь замирал последний звук его речей, как та же полуночная тишь смыкалась над ним черной воронкой.
Людмила Алексеевна в такие минуты умела найти необходимые решенья. Она проявляла, к чести своей, такое самообладание, находчивость и здравый смысл, на которые братья считали ее не способной. По-христиански тихая и смиренная, она всецело отдавалась уходу за спившимся мужем.
Алексей помнил, как ей частенько приходилось менять отцу постель и исподнее: эта процедура проделывалась без тени брезгливости, в то время как они с Дмитрием не могли и рядом находиться с сим непотребством. «Под Богом ходишь – Божью волю носишь, – говорила в таких случаях мать. И, ставя кипятить белье на плиту, добавляла: – От людей утаишь, а от Господа – нет, как и Суда Его околицей не объедешь».
Теперь все эти «радости» свалились на Алешкины плечи. И хотя его мутило от отвращения, он, как и мать, старался не жаловаться на судьбу. Алексей словно надевал маску отчуждения: даже проклятия и оскорбления папаши отныне на него как будто не действовали.
Но в эту ночь отец был в особицу агрессивен. Он не позволил рукам Алексея ни обтереть себя мокрым полотенцем, ни подложить под себя чистую простынь. Закусив удила, он на все попытки сына помочь говорил резко и кратко: «Я сам!» С грехом пополам усевшись на мятой постели, дождавшись, когда все перестало качаться, и утвердившись на своем месте, он настороженно огляделся.
– Кто тут еще? – вскрикнул отец, хватаясь за чугунную кочергу, и премного изумился, когда узрел лишь стоявшего перед ним с бледным лицом Алексея.
– Будет вам, папаша, уймитесь! Я тут… и более никого.
– А эти… оба в черном, что были с тобой?
– Эти ушли, – заученно и спокойно соврал Алешка, зная прекрасно, что папенька один черт не поверит другим сказанным ему словам.
– А-а-а… ну ежели так, то смотри, Лексий, смотри…
При этом Иван Платонович словно очнулся от своих горячечных грез; его костлявая рука, бесшумно и медленно двинувшаяся по столу, отыскала в потемках бутылку и наполнила на две трети стакан. Он начал пить, не спуская глаз с сына, а Алексей, зябко кутаясь со сна в байковое одеяло, присел на сундук напротив.
Выпала минута – такое случалось в поведенческом состоянии отца, – когда он подчинялся обстоятельствам и воспринимал жизнь без протеста. Иван Платонович зримо обмяк телом, потеплел взором и, философски морща лоб, изрек:
– Прости, коли что не так, жизнь – заедливая штука. Ты хороший парень, сынок. Дмитрий – тот резкий и злой, вечно хмурый, так и норовит поперек гадость ввернуть, а ты хороший, нравишься мне, и уши у тебя в деда, мягкие. У злых они жесткие, твердые, а у добрых – мягкие, как у тебя, понимаешь?.. И голова у тебя не худо соображает, и характер имеется, смелость. Из тебя отольется надежный компаньон во всяком мужском деле. Тебе бы следовало, конечно, не в артистах ходить. Ну, да как бог дал. Вечная память Василию Саввичу, славный мужик был… Царство ему Небесное. Крестный ведь твой… Охо-хо-о… Жуткая смерть досталась, кто б знал…
Оба перекрестились, помянув добрым словом незадачливого купца.
Отец посмаковал водку и, глупо улыбнувшись, воздел палец, после чего повернул его, указав на стакан, и горько выдохнул:
– Губит меня сие чертовое зелье… знаю. Во время запоя слабею я, как паршивая овца… Сам небось видишь, во что-с превращается твой родитель, каюсь, Алешенька, каюсь. И жизнь не в радость, и кошмары тут как тут – о копытах бычачьих в шерсти… толкутся… Ужас, скажу я тебе… Когда трезв, то все как будто слава богу… ничего не боюсь, вот те крест… Ни страху глупого, ни угрызений души, так сказать… И сон крепкий, куда там… Но как выпью – тоже ужас!
Папаша приблизил к сыну измятое, как замусоленный трешник, красное в синих прожилках лицо. Стеклянные глаза уставились на него в упор, и Алексей почувствовал на своей щеке сырое, горячее дыхание.
Сын посмотрел на отца с жалостливым отвращением. «Господи боже мой… неужели это все, что осталось от моего некогда любимого папеньки? А ведь я обожал его, боготворил… Он брал нас с Митей удить полосатых окушков и серебристую воблушку… Именно там, на Волге, вместе с папенькой я впервые познал истинное отдохновение души… В утренней тишине на берегу увидел ленное томление вод и пламенное узорье зари. А походы в лес за грибами, тоже на зорьке, по холодку… когда у притихших деревьев еще туманец в ногах… – У Алексея нестерпимо засаднило в груди. – Где это все теперь? Умерло, утонуло на дне стакана, в пьяно-безумном угаре бесконечной череды хмельных дней…»
Кречетов обреченно закурил папиросу – отец один шут не даст покоя, покуда не доберет своего «потолка». В комнате на время сгустилась тишина. Отчетливее стало слышно сиплое, будто надорванное дыхание папеньки. Жалкие огарки свечей догорали на краю стола, и длинные тени ползали по стенам спальни. Два угрюмых профиля – отца и сына – выдвигались из темноты, высвеченные тусклым светом, качались в табачном дыму, ровно без тел, подвешенные на нитках.
Алексея забирала горечь канувшего в Лету светлого прошлого, но вместе с болью, обидой и раздражением в его душе проклевывались и зерна смирения, посеянные церковной проповедью, молитвой и праведным чаяньем маменьки в деле воспитания своих сыновей. «Это только в семейном альбоме мирно уживаются родственники, ссорившиеся всю жизнь, – подумалось ему. – А что касается безвозвратно ушедшего детства… то вернуть его можно, лишь впав в него. Папеньке с Пегасом явно не повезло, как видно, он всю жизнь ставил не на ту лошадь… Но, пожалуй, здесь и кроется ответ его непробудного пьянства, житейской драмы и отчаянного желания поскорее впасть в детство… Отец любит повторять: “Душа моя умерла”. Но Божеское не от человека, а человек от Бога. Стало быть, если жив Господь в сердце твоем – жива и душа. Ведь в чем церковная правда? В молитве, в посте, в творении дела благого. Отчего мы часто прельщаемся земными вещами? Оттого, что премного любим плоть и мир и не радеем о бессмертной душе… Оттого, что любим сладко есть, пить, изящно одеваться, а богомыслием и созерцанием духовным ленимся заниматься».
Алексей крепче напряг память, вспоминая голос церкви, и душа его как будто отделилась от тела, неслышно взмахнула крылом и полетела далее в сонме личных мыслей, но ведомая вечной истиной: «Внимай, душа православная: Господь, пастырь наш, почтил тебя величайшею любовью и честью: Он обручил тебя с Собою, как невесту с Женихом, обручением нетленным, духовным, непорочным, вечным, блаженным, и ты должна пребыть Ему верною всякий день и час, до последнего твоего издыхания на земле… А там, в вечности, ты пребудешь вовеки безопасна и неотпадна, неотступна. Век здешний короток, им искупается вечность. Не дремли, не расслабляйся, не изменяй Богу, не оскверняйся страстями земными и плотскими…»[148]
Ушедший в себя Алексей не заметил, как крепко захмелевший папаша злобно взглянул на его замкнутое, сосредоточенное лицо в обрамлении длинных, как у священника, волос, и обратил внимание лишь после того, как тот сердито расхохотался:
– У-ух, какой же ты стал, Лексий! Только тебя похвалил, а ты уж и рад стараться, равняться на Митьку. Такой же противный и гадкий становишься, ровно изурочал тебя кто… на одном кругу. О чем все думаешь? О ком?!
Сын затушил окурок, бросил в пепельницу и внимательным молчаливым взглядом изучал измученное лицо отца. И когда истаяли последние звуки его бессвязной речи, как можно теплее сказал:
– Пойдемте, я провожу вас на покой… Уж скоро рассвет.
При этом Алексей старался не делать резких движений, не повышать голоса, чтобы снова не вызвать внезапную смену настроения, которая его столь раздражала. Он остерегался нарушить сей доверительный тон, боясь, что непредсказуемый в пьянстве отец опять превратится в грубого забияку.
Однако Иван Платонович отмахнулся от резонного предложения, прихлебнул из стакана и улыбнулся сожженными водкой, красными, как кровь, губами:
– Я знал, что ты хороший компаньон, сынок… У тебя мягкие уши, и вот – не ошибся! Ты, глупый, имел соображение, что родитель твой от нечего делать к тебе забрел, пакость в душу посеять, ан – дудки… С делом я до тебя. И потому буду говорить с тобой, как с мужчиной.
Старший Кречетов заговорщицки понизил голос и, притянув за кожаную лямку писарскую суму, любовно и со значением похлопал ее ладонью по пузатому боку.