– Позволь мне проститься с театром… – Голос Алексея был ровным, но твердым, темные круги пролегли под глазами.
Руки папаши перестали вязать узлы, конопляная бечевка выпала из пальцев, он пристально, с недоверием оглядел исподлобья сына. Какое-то время он молчал, ровно прислушивался к ударам своего сердца или неведомым голосам, затем мельком посмотрел сквозь щель в ставнях и сипло сказал:
– Так уж скоро ночь на дворе… Кто тебя пустит?
– Это мое дело.
– Да, да… твое. – Отец тяжело опустился на стул, положив на колени вытянутые венозные руки. С трудом втянул воздух, провел языком по запекшимся губам. И вдруг вспыхнул, что порох: он уже не говорил, а кричал от гнева, впадая в знакомую домашним истерику. Хмельное бешенство сковывало речь, путались мысли, но дышала огнем его неприкрытая ненависть:
– Ты властен, гаденыш, вообще не приходить! Думаешь, я с горя намылю веревку или встану перед тобою, сучонок, на колени? Сдохнешь, но не дождешься! Артист, твою мать…
Он вскочил на ноги, с грохотом опрокидывая сиротливо оставшийся колченогий стул, ухватил сына за подбородок, дернул к себе и заглянул в карие, как у покойной супружницы, очи:
– Полагаешь, я клюну на твой крючок и разрыдаюсь, помилуй бог? Держи карман шире… меня этими бабьими штучками не проймешь. Ты все равно будешь делать то, что я прикажу! И выжги подо лбом: можешь катиться куда хочешь, но ежели завтра тебя к полудню не будет… знай – ты мне не сын! Прокляну тебя, откажу в наследстве и подыхать буду, но родительское благословение черта с два дам! А теперь пошел прочь. И до завтра чтоб духу твоего тут не было и даже запаху!
Алое пожарище заката скрылось за горизонтом, длинные несуразные тени умерли, дорожная пыль саратовских улиц стала холодной и серой, как пепел, и все вокруг сделалось бледным, немым и безжизненным, когда Кречетов подошел к ступеням театра.
Многое передумалось за последний час, многое переосмыслилось. «Как я живу? Зачем? Для кого? Кто я такой и почему меня преследуют черные ветры?» – и еще тысячи «почему» и «зачем» опалили душу Алеши.
«Да, наверное, можно привыкнуть, смириться с самодурством отца, возможно, даже разделить его бредовые приступы золотой лихорадки; суметь по-христиански, без ропота переносить превратности судьбы и не думать о загубленных грезах… В конце концов, то, что для гусеницы смерть, для бабочки – жизнь. Кто знает, как судить бытие? На все воля Божья… Вот же гримаса кривых зеркал: за последние год-два я даже стал находить мрачное, скрывное удовольствие в нравственном поединке с родителем, в этой дурацкой психологической дуэли двух поколений, противоположных характеров и устремлений. Порою думается: я смогу переломить ход событий, что бы ни проповедовал он, как бы хлестко ни рубил сплеча. Ведь как говорят: “Исподволь и ольху согнешь, а вкруте да дурости и вяз переломишь”. Может быть, мне посчастливится через год-два вернуться в Саратов?.. Я буду тренировать свое тело и речь, чтобы быть всегда в форме, в готовности… Но пока… Господь не дает строить планы и думать о своей карьере. Обстоятельства затягивают меня в бучило[153] неволи, и все из-за человека, коего я презираю, но где-то и по-прежнему люблю, которого ненавижу и которого отчаянно жалею, которого отчасти понимаю, но сердцем принять не могу. Господи, как не хочу, как не желаю я постылой обывательской доли! Для меня это каторга – унижения и страдания, скука и серость длиною в жизнь. Нет, Господи, не о сем я молил и просил Тебя во снах и наяву. Не приму я такой постылой жизни, как не смогла ее принять моя бедная маменька. Это ее женское, материнское сердце ради мужа и ради нас, детей, не было способно ни к свободному порыву, ни к восстанию в настоящую жизнь… Держала ли она злобу на папеньку? И да и нет… Порой она ругала его в душе, но чаще говорила сама себе – бог с ним. Сердитый сам себе мстит. Тому тяжело, кто помнит зло. Можно ли обижаться на несчастного, больного человека? Всю жизнь он бился как рыба об лед в желании преуспеть, достичь неких высот в своей биографии, а “выпился только в пьяницы”. Ах, маменька… ах, папенька… Господи, душа-то ведь что-то тоже значит… Вон она осинкой на ветру… Жаль вас до слез, родные, исстрадались вы, истратились во лжи и обмане своих иллюзий, а жизнь прошла, облетела, как белый цвет… Ну а я-то сам?.. Господи, Ты знаешь все: не сломлюсь ли духом? Не ослепну ли душой, не омертвею слухом к волшебству звуков гармонии и красоты?»
Внезапный дождь косыми россыпями хлестнул по земле. Кряжистый гром ударил – кажется, прямо в темя. Влажный воздух стремительно набух запахом сырого дерева, сладкой черемухи и чем-то еще, таким знакомым с детства.
Алексей погремкал бронзовым кольцом. Двери отпер старый служитель театра дед Тимофей. Ореольно, благостно и светло блеснула в свете фонаря его голова.
– Никак Кречетов Алексей? – подивился, лохматя брови, служитель. – Эва, поспел из-за моря синицей! Пошто в ночь? Заходь, внучек, дожж не помилует.
– Спасибо, Тимофей Евграфович. – Он шмыгнул в темный от густых сумерек вестибюль, отряхнулся уткой, уважительно укрылся крестом, глядя на торжественные стены актерского храма.
– Вид у тебя хворобый, голубь… Случилось ли что, али так… по веленью души забрел?
– По-разному, дед Тимофей.
– Ой, ёченьки… Наслышан, наслышан… Вишь, всяко в жизни быват. – Старик опустил от лица желтый глаз фонаря, точно принакрыл шапкой-тенью свою лунную лысь. – Не горуй, братец, счастье с бессчастьем двор об двор живуть, на одних санях ездиють. Да и по совести, ты уж доверь моим летам: счастье-то в нас, милай, а не вокруг да около. Думе о нем не поддавайся – сгоришь. Чайку, может, с вареньем испьешь? Бабка моя Настасья шибко добро малинку обхаживат, сахеру, как цыган, не жалеет.
– Благодарю, уволь, Евграфыч… С театром проститься хочу.
Старик понятливо промолчал, лязгнул щеколдой и, сочувственно кивнув головой, зашаркал обрезью валенок в свою прокуренную дежурку.
Как ни настраивал себя Алексей, как ни пытался сгорстить волю в кулак, но чувства вырвались букетом, когда ноги его ступили на родную сцену. Глаза разъела соль слез, грудь сдавили объятья щемящей печали, будто и не на сцену поднялся он, а на эшафот; и все знакомые запахи красок и клея, силуэты кулис и громадье тяжелого нависа колосников, и угадывающиеся в смуглом сумеречье зрительские места, расположенные амфитеатром, и ярусы лож, и партер, и оркестровая яма, и расписанный маслом плафон – все это в последний раз.
У Алешки заходил под рубахой горячий воздух, когда он подошел к театральному занавесу, преклонил колено, приподнял тяжелый бархатный край и бережно трижды поцеловал его. Так солдаты целуют свое полковое знамя, так паломники склоняют колени у порога долгожданных святынь.
Да, здесь он прежде находил отдохновение для души, где за кулисами шумело их простое актерское братство, где после тяжелой работы на сцене они предавались скромному застолью, где верность и дружба были не в зазор и не в службу и где, выходя на сцену, каждый помнил: «Без публики нет артиста».
«С чем можно сравнить чувство, когда владеешь полным зрительным залом? – спрашивал он себя и отвечал словами маэстро: – Восторженные взоры и крики “брависсимо” – не самоцель. Актер должен выходить на сцену не для того, чтобы овладеть залом. Он должен желать одного: отдаться публике, раствориться в ней и не думать в этот момент о том, что надобно что-то оставить себе. Только тот может называться актером с большой буквы, кто готов жертвовать собой без остатка! Страшитесь, ежели вашу душу и творческий порыв никто не алчет принять в подарок, от сего может разорваться сердце. Это как если набрать в легкие побольше воздуха, а выдохнуть нельзя… Вы часто спрашиваете меня, волновался ли я перед выходом на сцену, когда всецело владел троном короля балета. Многие думают – нет… Но все решительно наоборот. С возрастом волнуешься более. В молодости все легче и проще – по неопытности: не ведаешь, какие срывы могут ожидать тебя, посему и нет разумного, должного страху. О, если бы кто-то знал, сколько потов сошло, прежде чем смог я чего-то добиться. Увы, кто-то мнит, что Фортуна сама вручила удачу мне в руки. Опять ошибка, для того чтобы удача начала к вам благоволить, необходимо невероятно много трудиться. И все равно обыватель будет считать: ты – везунчик! Видимо, так уж устроен человек».
Полноликая луна, похожая не то на двоюродную сестрицу китайского императора, не то на фарфоровое блюдо, заглядывала в окна спящего театра, освещая его коридоры и стены сказочным перламутром. Где-то еще громыхала медными раскатами полуночная гроза, вырывая из своей сумрачной плоти огненные языки молний, но это уже где-то за Волгой, как рокот далекой, призрачной канонады.
Глаза привыкли к черному серебру ночи, и Алексей без труда мог разглядеть центральные и боковые ложи, что соединялись двумя ярусами других лож, причудливый изгиб бронзовых шандалов на стенах, кресла и бортики барьеров, отделанных темно-вишневым бархатом. Все здесь для его души непостижимым образом соединялось воедино: торжественная красота и интимность.
Увы… все это он видел и осязал в последний раз. Со всем приходилось прощаться. К горлу вновь подступали слезы.
…Потерянный и одинокий, сотканный из узелков воспоминаний, он сиротливо бродил по верхним рекреационным коридорам театра, и в пустых анфиладах гулко и отчетливо раздавалась его скорбная ступь. Уж было много заполночь, но Кречетов, точно часовой былого, верно нес свою службу. Мглистая тревога не отпускала сердце. Временами, задерживая шаг у того или иного окна, он то бессознательно ерошил длинные пряди волос, то нервно пощипывал заметно пробивавшийся пушок на верхней губе.
Руки сами по себе скользили в карманы брюк, сюртука в поисках непонятно чего, но очень нужного, необходимого. «Что же это я, Пресвятая Богородица? Где моя крепь?.. Почему ничего не могу поделать с собой?» – терзался Алешка, но в груди была лишь карусель растрепанных чувств. Здесь, в храме Мельпомены, как в зеркале, отразились и все пять лет его учебы в «потешке». И новая, тихая волна сердечной грусти прошла по нему; колким ознобом