При виде своего любимца граф дернул плечами, суровое лицо вместо привычной улыбки болезненно искривилось.
Не смевший шевельнуться корнет мысленно трижды перекрестился; ему показалось, что весь кабинет, все прежде понятные, знакомые глазу вещи и мебель, находившиеся в нем, равно как и сам воздух, вдруг стали чужими, враждебными и дышали теперь презреньем и ненавистью. Сам граф стоял у окна и никак не отреагировал на учтиво склоненную голову адъютанта. Когда же за Андреем с глухим щелчком затворилась дверь и он по приказу полковника подошел к точеному бюро, за которым по старинке любил работать Николай Феликсович, слух его обжег выстрел вопроса:
– Это правда, что вас третьего дня видели с нею?
– Так точно, ваше превосходительство.
– И вы, конечно, болтали ничего не значивший милый вздор, корнет?
– Истинно так, ваше превосходительство, только…
– Лжешь, мерзавец! Нынче мне на всю правду открыл глаза господин Муравлёв! И про ваши катанья, и ваши грязные шашни при луне, и… Молчать!
Остро отточенный карандаш в пальцах графа с хрустом переломился и поскакал по паркету. В следующий момент дрожавший от яри мелкой сыпью кулак Ланского грохнул по столешнице.
По бледному лицу Белоклокова пробежала темная судорога. Андрей замер в ужасе, язык прилип сухим листом к нёбу… А беспощадный голос полковника продолжал допрос, точно забивал гвозди в крышку его гроба:
– Правда ли, что ты… за моею спиной… уже не первый раз позволяешь себе эту мерзость?
– Да, ваше-с… – сипло, будто что-то перехватило ему горло, пролепетал адъютант.
– Верно ли то, что ты имел с нею близость? Ну-с?! Изволь отвечать, спал ты с этой изменницей-шлюхой?
– Да, ваше превосходительство.
– А это тоже правда, что ты, негодяй, истратил на эту девку все казенные деньги, доверенные мною тебе?
– Правда, – едва живой, пробормотал Андрей, но тут же попытался клятвенно заверить, что внесет свои деньги, как только получит из дому.
– Молчать!! И после всей содеянной пакости ты еще смеешь дышать на сем свете? Ты, очернивший мою честь и имя своих почтенных родителей? Ты, предавший мое доверие?.. Эх, жаль не тебя мне… Жаль мне твоих мать и отца… благородные люди, и вот за такого одра, как ты, им до смерти краснеть придется.
У Белоклокова при этих словах все заскользило перед глазами, будто в кошмарном сне. Он хотел что-то аргументировать в свою защиту, но продолжал лишь неметь в тупом одеревеневшем отчаяньи.
– Ну вот что, – с пугающим холодом, тихо, но жестко, молвил полковник. – Был бы ты мой сын, ей-богу, предложил бы тебе застрелиться. Мертвые сраму не имут, а так… завтра же отпишу генералу… И с глаз долой – в арестантские роты… на Кавказ, в войска! Там тебе отобьют форс! Там научат уважать командиров! Будет тебе наука, как позорить гусарский мундир. Так и знай! А теперь прочь с моих глаз! Ступай, утри слезы своей фуфыре… да подари ей на прощанье какой-нибудь фермуар…[53] На Кавказ она к тебе не приедет. Честь имею.
От такого решения земля ушла из-под ног адъютанта. Окольцованный страхом полного краха своей молодой и кипучей жизни, теряя достоинство, он как стоял, так и рухнул на колени к ногам Ланского, жарко стараясь вымолить милость.
Однако эта картина унижения, это безволие и тупая покорность явились тлеющим фитилем, поднесенным к пороху.
– Ты дворянин? Офицер или баба?! – разрубая тишину кабинета, взорвался полковник. И, более не в силах сдержать своего гнева, пылая набрякшим сабельным рубцом, он накинулся ястребом на стоявшего на коленях адъютанта.
Тогда-то и была хвачена холеная бакенбарда корнета железными пальцами и драна под корни взбешенным командиром.
Слава богу, в ту минуту за окном, на плацу, высоким стаккато сыграла полковая труба, сзывавшая павлоградцев на построение к общему смотру. Эта счастливая оказия отчасти отрезвила графа и подарила возможность ретироваться битому адъютанту.
Уже у себя на диване, постанывая под заботливой рукой денщика, морщась от крестьянских бодяжных примочек, Андрей тщетно пытался унять заполошный стук сердца. Но как ни вертел, как ни крутил он выпавший на его долю расклад – приходил к одному: стоит благодарить Христа и креститься локтем уже за то, что остался вживе… Кто-кто, а он знал, что Ланской в такие моменты «выпадал из разума»… глаза его застилал алый туман, и он становился хуже дикого зверя. Андрей вдруг представил, как топчут его сияющие хромом сапоги полковника, как гневно звенит серебро шпор и как когтистые кулаки бьют его красивое, еще недавно счастливое, а теперь окровавленное лицо, и ему стало нестерпимо жалко себя, жалко свою судьбу, свою душу и молодое тело. О Марьюшке, что дарила ему беззаветно, на свой страх и риск, любовь, он теперь и не думал. Как обойдется с ней колесо фортуны? Промчится мимо или переедет своим железным, не знающим жалости ободом?.. «Что горевать и томить сердце о гулящей девке? Пустое, – спокойно и холодно заключил он. – Все было ясно наперед: облетел белый цвет, и прощай…» Нет, не думал Андрей о Марьюшке, как не терзал память и о тех рядовых, которым его офицерский кулак частенько разбивал в кровь зубы и носы… Мучило корнета одно: справит свою угрозу Ланской или нет…
Слабая надежда на милость все же жила, оттого как Андрей преотлично знал, что ходит в любимцах у графа… Знал и другое: старик лют во гневе, но пуще отходчив, скор на прощенье и отцовскую ласку. «Завтра же отпишу генералу… И с глаз долой – в арестантские роты… на Кавказ, в войска!» – выжглись в памяти угрозы полковника.
Но вот пришло пугающее завтра… потом, как брошенная милостыня, еще день отсрочки, еще и еще, а за бледным от страха и горя корнетом никто так и не приехал, ни нарочные, ни посыльные… никто.
– Неужели прощен? Господи свят, благодарю! – Белоклоков трепетно молился на образ, а по счастливым щекам его текли слезы радости.
К вечеру четвертого дня несчастный адъютант был требован к графу. Разговор был краток и сух, как текст военной депеши:
– Что ж, корнет, в карцер вас закатать под усиленный арест – это святое… Плюс к сему две недели без отпуска и… три дежурства вне очереди. Полагаю, этого будет довольно. И вот что, адъютант. – Старик, все так же по-ястребиному поводя плечами, отвернулся к окну. – Прежде чем сдадите оружие дежурному офицеру, извольте побывать у изюмцев и лично, без всяких там бумажек, извиниться перед полковником Муравлёвым Александром Ивановичем. Понятно?
– Так точно, ваше превосходительство! – боясь проявить излишнюю радость, гаркнул корнет.
– И впредь, – Ланской, с суровым прищуром продолжая смотреть в окно, на миг замолчал, – не фолишенируйте[54], корнет, не советую. В первый и последний раз прощаю. Благости во мне к вам… больше нет. Выйдете из-под ареста… жду на службу. А теперь оставьте меня…
Глава 10
– Ну что же вы, Алешенька, идемте! По́лно глазеть на это пьяное непотребство. Ваш чудный вечер чуток споткнулся, а вы уж думаете – упал и разбился. Глупый ты мой, ну прямо красная девица.
– Благодарю. – Алексей виновато улыбнулся.
– Сущие пустяки. – Неволина кокетливо рассмеялась.
Ее пышные юбки призывно зашуршали по ступеням, окутав его нежным облаком жасмина. Юноша покорно направился следом, но его возбужденный взгляд продолжал беспокойно скользить по гудевшей толпе, по мрачным шинелям городовых, ища и не находя лица Мити.
В зале, откуда с заломленными руками уже выводили буянов, снова встрепенулась и заиграла музыка, привычно замелькали рубахи половых, послышались «здравицы», «многия лета» и тосты.
– Лешка, не подкачай!
У младшего Кречетова отлегло от сердца. За одним из столов, в обществе корнеевской пташки, он узрел беззаботного, счастливого брата. Тот ободряюще махал ему выброшенной вверх рукой и задорно гримасничал.
Сама Марья Ивановна в этот час тоже была в ударе. Мальчик ей положительно нравился. Обиду на корнета она, конечно, продолжала держать в оскорбленной душе, но сейчас та была расчетливо задвинута на дальнюю полку. Да, ее злило вертопрашество и фиглярство корнета, резкие и колкие, что жало осы, ответы на ее женскую ревность:
– Ты невыносим, Грэй!
– Так забудьте меня, тетенька. Что за беда? Вам надо сменить декорации, и только. Глупо из-за сего ссориться. Ну, хлопнула нас жизнь по щеке пару раз… ничего, не отлетит… Прости, я, может быть, и вел себя как медведь… Но Ланской далеко не набитый нафталином тюфяк. Гляди, Марьюшка, оба головы потеряем! А ссоры что ж?.. После них и поцелуи слаще… Ты потерпи, потерпи… Даст бог, все образуется. Мы, может, с тобой еще после, ха-ха, за границу махнем. Так куда мы едем: в Италию или во Францию? Ах, Рим, ах, Париж! – там, говорят, забывают все печали.
– Замолчи! Как смеешь потешаться, видя слезы в глазах?
– «Слезы»? Да полно вздор молоть, ma chere, такими слезами весь город залит после дождя. А, объяснить тебе? Хм, да у меня и слов-то таких не найдется. И не могу я, не хочу!
– Это что, шутка?
– Отнюдь, я всегда так расценивал наши отношения.
– Мерзавец! Я хотела, чтобы ты понял…
– Я уже понял! Любовь для женщины – это святое…
– В твоих устал это звучит пошло.
– Разве? А я полагал – весело. Ты же сама всегда шептала мне: «Дорогой, в твоих устах даже грубость звучит мило». Ты мне твердишь – у тебя тоска и печаль, а я тебе сразу рецепт: вас, моя душка, ждет новый роман. Я и этому молодцу-юнцу заявил: «От тебя, как от сладкой дыни, не уйти… за уши не оттащишь…»
– Это все? Больше ничего не скажешь?!
– А разве мало?
Кареглазый корнет смеялся в лицо бывшей любовнице и махал на прощанье ручкой.
Еще никогда в жизни Марья Ивановна не чувствовала себя столь оскорбленной, униженной. На миг она зажмурилась, чтобы не видеть Грэя, не видеть своей подружки, на губах которой играла победная улыбка. Бледнея лицом, она отошла в сторону, сжала зубы, чтобы не зак