– Михалыч, миленький! – Певица, сверкая черным огнем глаз, обняла хозяина, чмокнула в мясистую, пахнущую чесноком щеку и, горячо заверив в молчании, заговорщицки шепнула: – Только уговор, мой батюшка, чтобы к приезду старика… корнетом и не пахло… И Катьку Малиновскую от него отбей. Я уж этой Малине позже начес сделаю, будет знать, гадюка, как у подруг кавалеров отбивать.
– Хватит попусту языком молотить. Не сумлевайся, голуба, все чин по чину устрою. Ступай с богом… Пойду Фрола толкну – дорога ложка к обеду.
Глава 12
Засыпая в объятиях Марьюшки, Алешка чувствовал себя героем или близко к тому. Теперь он – мужчина, а значит, на равных мог говорить с Митей и не отводить глаз, когда разговор заходил о женщинах. Обида и вспыхнувшая было злость на корнета миновали, и он счастливо и покойно затих, совсем как ребенок, на груди своей новой подруги. Сквозь блаженную дрему он еще ощущал запах ее тела, чувствовал, как слабеющие от усталости и сна пальцы по-матерински гладили его волосы, шею… Какое-то время он еще завороженно прислушивался к ровному биению ее сердца и, согреваясь мыслью о своей победе, не без гордости итожил, что может доставить опытной женщине наслаждение.
Где ему в его неполные шестнадцать было добраться до сути истины, когда сама Марьюшка в деликатных вопросах альковных дел нередко сомневалась, спорила с собой, так и не находя ответа… Как большинству женщин ее «породы», Неволиной было непросто достичь желанного пика блаженства. Впрочем, из-за этого в пепел она себя не сжигала, а поступала мудрее: просто однажды раз и навсегда смирившись с сим обстоятельством. Амурная игра вполне устраивала певицу, тем паче, если поутру в розовом конверте на столике оставались щедрые чаевые…
Лишь один человек – ее первая и роковая любовь – был и оставался в мечтах Марьи Ивановны тем князем и властелином, в объятиях которого она безотчетно теряла рассудок и приносила себя всецело на алтарь безумства страстей. Но Ферта давно не было в ее жизни… И даже весельчак Белоклоков со своим безудержным раскатистым смехом, объявившийся на горизонте ее беспокойной жизни, в глазах Неволиной был лишь бледной тенью того, к кому с юности прикипело ее сердце.
Часы лениво отбили четыре… Сквозь сомкнутую вязь ресниц Алеша не видел, как Марьюшка напряженно глянула на часы, не видел он и любопытного прусака, что пробежал краем золоченого багета, а затем, рассудительно дернув усами, невозмутимо пересек оскаленное в страсти лицо мавра и замер на белом плече наложницы…
В занавешенное тяжелым бархатом окно насилу начинал пробивался синюшный рассвет, когда Алешка, затканный сном, погрузился в неясные грезы.
Угревшись под одеялом, он никак не мог избавиться от ощущения на своих губах ее поцелуев. Впервые в жизни его целовали таким долгим, умелым, проникающим вглубь поцелуем, так что он, испугавшись по первости, был вынужден вырваться из объятий. Но вскоре они целовались с еще большим пылом, и сейчас у Алешки ныли распухшие губы, и он, право, не знал, радоваться сему обстоятельству или нет.
Сонные мысли вяло и хмельно цеплялись друг за друга, высвечивая желанные мечты. Он представлял, как не таясь, на зависть всем станет прогуливаться по бульвару с Марьюшкой и она будет клонить голову ему на плечо; как, уединившись, он снова начнет помогать расстегивать ей крючки и петельки, стягивать чулки, а потом любоваться ее прекрасным телом с двумя бархатными родинками на нежном животе и груди…
Засыпая, он радостно предвкушал, что и сон-то его будет наполнен очаровательной Марьюшкой, запахом ее чудных духов, шелковистой прохладой волос и блеском агатовых глаз… Однако мерное течение сна приносило Алексею странные, почти забытые памятью лица, житейские мелочи, о которых наяву он никогда бы не вспомнил. Ему отчего-то привиделся круглый стол, что по обедам собирал всю их семью, старый турецкий диван с оторванными кистями… молчаливый, красного дерева резной буфет, за мутным рифленым стеклом которого стояли щербатые шеренги бокалов и рюмок его отца Ивана Платоновича, добрая Степанида и гремящий цепью возле своей будки Жук…
На столе в большой тарелке с зеленым краем лежали ровным рядком треугольнички нарезанного сыра, в плетенке гнездился душистый, еще теплый, с хрустящей корочкой хлеб, миска густых сливок и лукошко алой малины… Тут же, шаркая шлепанцами в заплатках, охала кухарка Фекла, усаживала его за стол, пичкала всякими сластями и добродушно приговаривала: «Кашу-то, касатик, едай ровнее, а не лупи аки каторжник, прости меня господи…»
Потом вдруг вынырнуло из-за шторы радостное лицо Белоклокова… смех, соленые шутки, в очах хамоватый блеск, доломан чуть не по полу волочится… Его сменил Митя с белым листом в руках; читались стихи… опять стихи… Откуда-то снизу, из-за спины, сквозь кашель прозвучало невнятно:
– Э-э, паря, да этот мо́лодец и вошь не раздавит… Он, похоже, любит свою лицею… сие похвально…
– Знамо дело… Их тамось, вроде ярмоночных собачат, учуть на задних лапках прыгать…
– Цыть, холера… Не слухай его, дуру, братец, он же пьяный… Ха-ха…
Алешка оглянулся на зыбкие голоса, но никого уже за спиной не было, как не было и родного дома, за столом которого он сидел…
Зато теперь кто-то до рези знакомый, с бледным пятном вместо лица, тянул его за рукав и выводил волынку:
– Что же это, сударик… Ах, жили-были… Как же вы так? Запропастились навек, ой-ёченьки! Марьюшка-то наша уж третью подушку искусала, белугой ревёть… «Где ж он, мой сокол? Где крылья сложил? Отчего не летит к своей горлице… Что ж ты так? Протягиваешь мне руку, а подставляешь ногу…» Она-то ведь девка не из порченых… Одного тебя дожидалась, а я берег ее сторожим оком, чтобы ни-ни… А за сие рублишко-другой прилагаться должон… Вот так! Благодарствую… Прошу, гостенек, прошу… вон в ту дверку…
И Алешка Кречетов шагнул к той двери, распахнул и ахнул: золотое текучее солнце заливало синий купол небес, в салатовой зелени порхали, щелкали, пели птицы, а белое, что снег, облако, сотканное из тысяч и тысяч трепещущих крылышек бабочек-капустниц, ласкало его разгоряченное лицо, облепило распахнутые крестом обнаженные руки и нежило, нежило легкой прохладой, как свежее дыхание Волги.
– Нонче, братец ты мой, слышал ли? – неподалеку от города, в саду Шехтеля закладывается новый летний театр… Славное дело мыслится. Ужо я раскошелюсь, ссужу деньжат на благое дело… Так-то вот, савояр. Опять же первая партия саратовского сигарного табаку нашим братом купцом отправлена в Гамбург… Это ли не похвально? Капитал российский хоть и молод, но клыкаст! Нарвись на него – брюхо пропорешь.
Кречетов, поднимая над собою крылатое облако, радостно откликнулся на голос своего опекуна. Но Злакоманов Василий Саввич вдруг недовольно свел брови и погрозил ему пальцем:
– Чем же ты занят, савояр? Так ли исполняешь наказ мой? Я ли не сказывал тебе – гляди, не осрамись? Я ли не упреждал: служба лени, измены и праздности не прощает?
Алешка силился найти нужные слова, но их не было… Хотел было по старинке ухватить Злакоманова за спасительный палец, но купец, боле не взглянув на него, зааршинил прочь…
– Дядя, дядя-а! – истошно закричал Кречетов. Бросился вослед за удалявшимся сюртуком. Упал, обдирая колени, дрожащие руки с грязными от земли пальцами тщетно тянулись к молчаливому купцу, но тот уходил все далее…
Алексей в отчаянии огляделся окрест: солнце пропало, небо затянуло студеной хмурью, голосов птиц не слышно… Сердце сдавил страх, и он с внезапной очевидностью осознал, что стоит на краю пропасти… Еще раз обернулся, глянул в свинцовые кудри облаков, точно искал Бога, но небо жило своей жизнью, и в нем не было для него места.
– Да проснись же! Вставай! – Неволина, сотрясая Алешу, дважды хлестнула его по щекам. Он жалобно застонал, точно ему выдрали ноющий зуб, разлепил глаза. Но эта затея оказалась куда как непростой: голова трещала, ровно коня подковывали, а набрякшие чугуном веки отказывались подчиняться.
– Что? Где? Что случилось?
– Все потом! Быстрей одевайся! – Она без лишних объяснений швырнула ему на кровать вещи. – Да быстрее же, ради Христа! Не погуби! Он уже здесь…
Кто «он», ошалевший Алешка не понял, но инстинкт самосохранения, женская нервозность и напряжение сделали свое дело. Выпрыгнув из постели, он взялся судорожно натягивать форменное сукно, но нога, как назло, не попадала в нужную брючину.
– Что ты смотришь? Давай, давай! Если мыслишь живым выйти отсюда!
Лицо Марьюшки горело, глаза излучали странный тревожный блеск, и вся она была чужой, порывистой в движениях, металась по комнате загнанной птицей, в вызывающей красоте которой жило что-то дьявольски жестокое. Возможно, в этой перемене были виноваты разметанные по плечам волосы, возможно, что-то еще, но Алексей отказывался признать в ней прежнюю ласковую подругу.
– Я готов… Что теперь? – Голос Кречетова прозвучал невнятно, как если бы он говорил с полным ртом.
Неволина, доселе припадавшая ухом к двери, опять появилась перед ним с горящим взглядом и трепещущими ноздрями.
– Собрался? На, возьми-ка! – Она торопливо сунула ему в руку забытую на стуле фуражку. – Не поминай меня лихом, Алешенька.
– Но… смею ли я надеяться… – Ему вдруг захотелось плакать, в горле запершила горечь.
Марьюшка в ответ растроганно улыбнулась, верность подростка согрела ее сердце, но только на миг.
– И думать забудь! Оттопырился с братцем, и точка. Сюда дорогу забудь. Все, что было – быльем поросло. Гулящая я… А перейдешь дорогу… так и знай, перееду тебя, глазом не моргну.
Потрясенный ответом, Алешка что-то хотел еще молвить в противу, но шум снизу, злющий грохот каблуков по лестнице, звяканье шпор и яростный стук в двери заставили их побледнеть.
– Госпожа Неволина, я требую, немедленно откройте!
Марьюшка вскинула палец к губам, наскоро осенила себя крестом и, поманив за собою вконец одуревшего юнца, подвела его к задрапированной бархатом нише.