Азартно и страшно бывало смотреть на темную массу бурлаков, носивших черные чепаны, когда они сходились на льду с горожанами. Вперед бросались мещане, а вслед за ними, оглашая морозный воздух криками и наполняя его запахом дубленой кожи, валили тулупники… И гремел бой!
Полиция тех лет была бессильна, да и сами представители ее, что греха таить, любили эту древнюю русскую потеху не меньше других. Крики, шум, топот враз умолкали, когда противники сходились вплотную, лицом к лицу. В это мгновение почти могильная тишина бралась в толпе, затаившей дыхание до первого рокового удара. Но мигом позже разом разевались сотни глоток, летели кулаки, крошились зубы, и настоящее вавилонское столпотворение наступало среди бойцов.
– Ну, Евпатьюшка, айда! – кричит отец Василия и, подбирая полы своей лисьей шубы, аршинит прочь к саням. А Евпатий, и вправду жуткой силищи кузнец Злакомановых, уже заработал своими пудовыми «маховиками», будто паровыми молотами, неумолимо вламывая их в скулы и ребра противников. «И инда треск шел от его ударов, словно дрова в лесу рубили!»
Василий помнил, как еще задолго до окончания свары многие битые и изувеченные вырывались из толпы дерущихся и шли шатаясь лечиться в кабак или тут же, у зевак, находили в советах скорую помощь.
– Ты снегу-то приложь, бедовый, натолкай его пуще в ноздри! – охали сердобольные зрители, видя кого-нибудь из кулачников с раздрызганным носом, из которого щедро журчала кровь.
– Ай, к бесу, мать его еть… Толкали – не берёть! Пойду хапну стакан – это лучше́е! – тряся по-собачьи головой, отхаркивался боец и скрывался в черневшей норе ближайшего кабака.
– Эх, Васенька, – часто сокрушался за воскресным столом покойный тятя, – не те забавы стали, не те… Гибель кулачкам идёть… мягчают нравы обчества, требовательность в порядке и спокойствии нонче в моде. Год от года хиреет удаль. Ежли так дале пойдёть, конец силушке русской.
«Да уж… – глядя в темноту потолка, мысленно согласился с отцом Василий Саввич и вновь заскрипел пружинами. – Сегодня, почитай, все не так. Правда, бывают и теперь мелкие сшибочки, легонькие мордобития, но тысячных боев нет, и богатырей уже не видать. Бывалоча, лет двадцать-тридцать назад понаедут купцы на тысячных рысаках, понавезут с собою разряженных и полупьяных кучеров с серьгами в левом ухе и, спихивая их с козел в толпу, рыдают вослед: “Ну-с, с богом, Силантий, – иди сокрушай!” Теперь же за это попадешь к мировому. Нате вам, пожалуйста, “гогу с магогой”… изволь отвечать. Раньше битый семинарист, схлопотавший фонарь в драке, приветствовался товарищами за героя, а в настоящее время подобный субъект стыдится показаться с подбитой физией. М-да, мельчаем, сударь, мельчаем».
Василий Саввич вновь обвел взором черную пустоту спальни, подозрительно посмотрел на прежде испугавшее его окно. Неподвижна была синяя ночь, и только небо быстро тянулось куда-то, и бледный, подслеповатый месяц, казалось, качался в рваном гамаке туч.
«А все же какие прежде были славные бойцы-семинаристы, – возвращаясь к кулачным боям, сам себе улыбнулся Злакоманов. – Эти дрались попеременно, то за городских против бурлаков, то напротив, в особенности когда нахальные, с подковыркой, мещане чем-нибудь да обижали поповичей, ну-с скажем, обозвав их “кутьей” или “жеребячьим отродьем”».
«Божьи жеребчики», весьма чуткие к подобного рода обидам, тут же переменяли фронт и, соединившись с волжской стороной, жестоко били мещан, просивших тогда «пардону». Семинаристы всегда высоко ценились как той, так и другой стороной, ибо, будучи в драке колючими и верткими, что ерши, они нередко опрокидывали голиафов физической силы простым искусством.
«Забавно и другое, – подумал купец, – многие из них были достойными бойцами, но сие не помешало им со временем сделаться солидными пастырями церкви. Взять хоть отца Никодима…»
Долго еще Василий Саввич перебирал в памяти разные вехи своей жизни: и светлое, и темное, и то, и другое, и третье, но будто суровый, загадочный рок тяготел над ним в эту ночь. Смутное беспокойство, предчувствие чего-то недоброго, как незримое облако, окутывало его существо, не давая вольно дышать, всякий раз спугивая долгожданный сон.
– Вот ведь напасть какая, язвить тебя в душу, заразу. – Злакоманов сильнее натянул на голову пуховое одеяло, прочитал молитву и тяжко вдохнул: «Однако это-с все из-за денег проклятых… Пай твой шибко велик в закупке речных судов. Без малого чистыми, почитай, четыреста пятьдесят тыщ. Ой, смекай, Василь Саввич, не треснули бы порты… широко шагаешь. Семь раз отмерь – один раз отрежь. Гляди в оба, не подломил бы тебя Барыкин… Ладныть, ежели-с способлю сию затейщину, уложу ее на лопатки, вот крест, женюсь. Время тебе, холостяку, и о наследничке подумать. Ты ведь тоже не вечный, брат… Кому прикажешь дело свое передать?»
Глава 8
Смеркалось. Марьюшка сидела на оттоманке у приоткрытого окна своей спальни и, щелкая тыквенные семечки, рассеянно смотрела на темную тучу. Та нехотя ползла с востока на запад, пеленая город прозрачной тенью сумерек, за которыми притаилась ночь. Тьма сгущалась исподволь, вкрадчиво, так что трудно было в нее уверовать, и казалось, это все еще тянется день, разве что хмурый, ненастный и на излете.
Порыв ветра принес с собой первые крупные капли дождя. Они дробно и тяжело, как свинцовые пули, ударили по карнизу. А чуть позже по мостовой, завихряясь в складках булыжника, зажурчали ручьи. Небо на миг прощально озарилось ярким тревожным всполохом, железисто грянул гром, и последние робкие краски вечера пропали.
Становилось свежо. Улица обезлюдела, если не считать пары-другой одиноких фигур, жавшихся к стенам и безуспешно пытавшихся укрыться зонтами. Мария затворила окно и, кутаясь в прилипшую к плечам шаль, зажгла свечу. Сегодня она была свободна, а следовательно, всецело предоставлена себе. Шум, крики, лапанье за столом, тисканье и пьяное веселье – все, от чего она стала уставать за последний год, – остались за дверьми корнеевского трактира. Таких дней на неделе у нее выпадало два-три, впрочем, все зависело от спроса и клиентуры. Выгодный заказ заставлял ее спешно подняться с постели и наводить марафет, чтобы при встрече ее визави мог насладиться не только медленно проникающим поцелуем, но и запахом дорогих духов, вкусом губной помады и ласковым прикосновеньем меха к щеке. Но сегодня все было тихо, посыльных с «просьбами» от Корнеева не было.
Расчесав густым гребнем волосы, она подошла к зеркалу, перед которым на туалетном столике теснились различные сверкавшие стеклом бутылочки и костяные стаканцы с торчавшими в них расческами и щетками в серебряной оправе. Певичка долго всматривалась в свое отражение, потом с едва уловимой горчинкой улыбнулась и стерла пальцем со щеки остатки пудры. «Вот так… еще шесть-десять лет… и ты станешь никому не нужна, – подумалось ей. – Потом минут еще годы, и пробьет час, когда ровным счетом никто не вспомнит даже твоего имени. Занятно, какой ты станешь? – Красивые губы Неволиной, как прежде, качнула ироничная усмешка. – Пожалуй, костлявой и тощей, с пучком седых волос… может быть, респектабельной, может быть, ворчливой и набожной… Как знать, если вообще еще буду жива? Детей у меня, как видно, не будет… Терпеть не могу эти вопли, пеленки, подгузники… Да и зачем? Какая я буду им мать?»
Она припомнила соседку-покойницу Агафью Федоровну, та тоже никогда не была замужем и, следовательно, не имела детей. Старуха коротала свой век в постылом одиночестве, вместе со своими до безобразия разъевшимися мопсами. Но помимо трех беспокойных любимцев, вечно тявкающих и вечно гадящих, где ни попадя, у нее была крыса, которая наведывалась к ней, когда хозяйка садилась за трапезу, и подбирала со стола остатки печенья и хлебные крошки. Когда-то эта крыса провалилась в бутыль с вишневым вареньем и непременно бы сдохла в вязком сиропе, но тетка Агафья спасла ее, насилу отмыла нагретой водой полуживую воровку и дала той отлежаться в овчинной рукавице дворника. Варенье, конечно, пришлось выбросить, крысы и мыши – твари поганые, зато хвостатая привязалась к своей спасительнице и регулярно навещала старуху.
– Вот и я так, заведу на старости лет какую-то живность: мышь, кошку иль канарейку… какая разница? И буду пить чай с наливкой у окна, живя воспоминаниями… Ведь богатство – это не только деньги, но и прожитые годы.
Рассуждая таким образом, Марьюшка прошлась по комнате, босые белые ноги тонули в густом ворсе ковра. Неожиданно у нее разыгрался аппетит, и она перекусила крутым яйцом и намазанным маслом ломтиком хлеба. От жареного она категорически отказывалась, полагая, что подобная пища вульгарна и от нее страдает цвет лица. В заключение она пощипала головку ноздрястого сыра и запила холодным киселем. Оставив посуду на подносе для служки, она уютно устроилась на диване. Но на душе по-прежнему было уныло и пусто, точно на сжатом осеннем поле. «Господи, опять в сердце одни дожди. – Певица посмотрела в сырое темное окно – ни ясных звезд, ни ласкающего ухо голоса гармони. – Лечь разве сегодня пораньше и выспаться?» Мария машинально посмотрела на иконку, сиротливо висевшую над дверьми спальни, и по привычке перекрестилась.
В церковь она верила постольку поскольку, как верит в нее большинство обывателей, не углубляясь и не размышляя. «Так верят все, – полагала она, – так верили мои родители, так верили их предки, пусть это так и будет». Но сейчас, отдавшись хмурой ряби своих настроений, Марьюшка как никогда прежде задумалась о неведомой грядущей черте: жизнь скоротечна и не за горами то время, когда увлечения и страсти уже не наполнят ее дни, а впереди откроются пустота, равнодушие, старость и смерть.
«Старость и смерть… – Льдистый холодок пробежал по крепкому цветущему телу женщины и залег между лопаток, наполняя беспокойством и раздражением грудь. – Но что делать? Куда бежать? Неужели нет никакого спасения? Не краше ли тогда наложить на себя руки, чем дожидаться страданий и рокового конца?»