Отец, бледный как полотно, с трясущимися от горя усами и бородой, в которых запутались слезы, обреченно осел на телегу. Лицо его приняло скорбное выражение, ввалившиеся глаза были полны отчаянья, а изработанная, вся в мелких порезах и царапинах, рука судорожно искала опоры. Он выглядел загнанным в угол. Дочь подбежала к нему, обняла и принялась успокаивать, но батюшка, казалось, не слышал ее. Худая спина его, с острыми лопатками и отчетливыми звеньями хребта, сильно горбилась, выходной мещанский сюртук сполз с плеча и теперь не казался нарядным.
И тогда в нарастающей мгле отчаянья между ними, такими похожими и разными, случился краткий и странный разговор:
– Как жить дальше станем, дочь? Ей-ей, силов больше нет мыкаться. Как жить, ты знаешь?
Она неопределенно качнула плечами.
– Мать жалко… что ей скажу?
– А зачем вы так живете? – Дочь, словно боясь спугнуть доверительность беседы, осторожно присела на облучок.
– Как? – Ноздри отца удивленно раздулись.
– Да так… серо и скучно, – с задумчивым упрямством ответила она, а сама украдкой, с явным интересом, глянула на загадочный, туго набитый узел, лежавший в клетке.
– Скучно? – неторопливо переспросил отец, наморщил лоб, но спорить не стал и согласно кивнул головой: – Твоя правда… скучно.
Мария промолчала, сделав для себя невеселый вывод: «Это не вина родителей, это их беда. Вся порода наша такая: один, как видно, и удел – навоз да свиньи. Братья батюшки ничем не лучше: та же морока и суета. Вот и все. Все есть, как есть».
Она заставила себя сойти на землю и расчесать спутанную гриву Крылатке. Положение требовало от нее решительности, следовало смотреть правде в глаза и что-то предпринимать. «Эх, будь я мужиком, не мотыжилась бы на скотном дворе. Бросила бы вызов этой чертовой жизни, а заодно скуке и серости. Чем я хуже этого хлыща, что бросил в нашу телегу мешок?» Испытывая большой соблазн узнать, что хранится в нем, она оставила гриву лошади и… ахнула: отец над телегой удивленно крутил в руках вещевой мешок.
– А ты живодер, папаша, три шкуры дерешь с человека за свой товар… да еще и в чужом копаешься.
Мария затаила дыхание: за спиной батюшки стоял незнакомец в черном и наблюдал за его действиями.
– Не я, так другой… – отмахнулся отец, видимо, не вполне понимая, к кому были адресованы слова. Но в следующий момент напрягся спиной, набычился и круто повернулся на голос. Не найдя ничего лучшего, он резко бросил с обидой: – Ты допрежде вырасти телку, выкорми ея, убереги. Знашь небось счастье наше рогожье? То-то… аки вода в бредне: тянешь, пуп надорвешь, вытянешь – шиш.
– Зато наше счастье жиганское другое. Ну-к, дай узелок, дядя.
Длинноволосый фартово присвистнул и нетерпеливо пнул носком башмака по тележному колесу.
– Ты чей? Откуда? – Старик, не выпуская из рук находки, с опаской, по-новому посмотрел на незнакомца, с тревогой прозревая, кто перед ним.
– Оттуда, – неопределенно и насмешливо ответил незнакомец и, протянув руку, спокойно, даже учтиво, пояснил: – Я вор, ну…
Сердце у старика замерло. Он не знал, что делать: вокруг по-прежнему сновали люди, даже заглядывали в его пустую телегу – не торгуют ли чем? Но он лишь видел перед собой жесткое лицо человека, в холодном молчании которого скрывалась угроза.
– Ты чаво? Чаво?.. – Отец беспокойно глянул на притихшую дочь, затем на понурую кобылу и снова на незнакомца.
Но тот не ответил, продолжая смотреть на него с тяжелой пристальностью.
Рука отца крадучись потянулась к голенищу сапога, из которого торчала сыромятная плеть, но задержалась у колена, будто обожглась…
– Замри и не дергайся! – тихо, сквозь зубы процедилась угроза. – И выжги на память, дядя, ни кнут, ни легавые тебе не помогут. Думаешь, успеешь? Рискни.
Неизвестный держал одну руку в кармане долгополого сюртука, в котором угадывался не то нож, не то револьвер.
Батюшка больше не проронил ни слова, его сивая лопатой борода жалко тряслась, а ноги будто подломились в коленях.
Парень, напротив, небрежно подошел к нему и вырвал, точно морковь из грядки, из его рук увесистый узел. Продолжая слегка насвистывать какой-то мотив, он равнодушно закинул мешок на плечо и, огладив взглядом фигуру девушки, вслух едко заметил:
– Надо же, и в навозе может цвести роза. А я, признаться, не верил тетке-покойнице.
– Ну, ты… не балуй! – сипло подал голос мужик. Его правая щека дергалась, как на пружине. – Знаю я вас, кобелей залетных… Для вас бабья душа – титьками называтся…
– А ты что, не мужик? – отрезал жиган. – Дочку зачать… соседа приглашал, так, что ли?
Отец лишь скрипнул зубами и принялся зло разбирать сальные вожжи:
– Едем, доча. Неча тут лясы точить.
Марьюшка без проволочек последовала указу отца и, избегая пристального взгляда опасного незнакомца, быстро забралась в телегу.
– Не хочу разочаровывать тебя, папаша, но волей клянусь, вороны такие же по вкусу, что и твои цыплята. – Длинноволосый холодно усмехнулся и похлопал гнедую шею лошади. – Зря ты так… Ферта не знаешь. Ну да черт с тобой, уж больно по вкусу мне твоя дочь. На, лови свой лопатник… и помни мою доброту.
Старик потерял дар речи, не смея поверить своим глазам: это был его кошелек, но набит он был не жалкими медяками, а золотыми червонцами.
Всю обратную дорогу они понужали молча. Отец был раздавлен, унижен, обласкан невиданной щедростью вора. И, право, не знал, радоваться ему или нет. Такие деньги в руках он держал впервые и трезво смекал: «…Тако добро ко многому обязывает. Шутка ли, в самом деле, цельное приданое, тутось задумаешься поневоле… Вот ить попутал бес!»
Иные чувства переполняли Марьюшку. Этот гибкий, худой и даже костлявый молодой человек с профилем фламинго начинал ей нравиться. Его узкое, бледное, сплошь выбритое лицо с твердыми, четко обрисованными губами, более не отталкивало. Нравились и его глаза, хотя во взгляде их было что-то пугающе неподвижное, жестокое, сродни холодному смертельному свинцу.
Но больше другого ее покорила его смелость и распашная щедрость. И хотя он на вид был излишне хрупок, в нем чувствовалась дерзкая, беспощадная сила. «Бог с ним, что у него, по всему, неприглядная родословная… – рассуждала она. – И нашу семью преследует злой рок и не дает нам подняться с колен. Зато он стоит на ногах и в карманах его не гуляет ветер. В конце концов, как говорит матушка, “от судьбы не уйдешь”». Она припомнила, что прежде хотела выйти замуж за соседского работящего парня, народить детей, иметь землю и свой дом. Словом, жить обычной, знакомой жизнью: судачить с бабами, ходить семьей в церковь по воскресеньям и ездить на рынок. Разве не для этих занятий она появилась на свет? Но теперь ей не хотелось этой унылой, постылой правды.
Мария с досадой посмотрела на пустые корзины и клетки, на свою старую перешитую юбку с прилипшим утиным пухом и ясно сказала себе: «Нет, я не буду дурой! Пусть гребут навоз и помои те, кто не видят другой правды».
Глава 10
Прошел месяц, за ним еще один в мучительном оцепенении раздумий, и когда Мария наконец очнулась и взглянула вокруг себя – над всеми чаяниями ее триумфально господствовал образ Ферта. Он был – мужчина, она – женщина. Что ее влекло, она затруднялась ответить, но ее непреодолимо тянуло к нему, а мысль о нем раздражала и пришпоривала одновременно, не давая покоя. Твердо она знала одно – что должна непременно его еще раз увидеть. Внешне все оставалось прежним: топилась печь, баня, правилось хозяйство, отец с матерью вели обычные нудные споры о насущных делах, но было и нечто новое, тревожное, что отбивало охоту работать, рассеивало мысль и заставляло концентрироваться на ожидании чего-то неизбежного и рокового. И это грядущее не заставило себя долго ждать.
В один из жарких дней, когда православный люд с нетерпением ожидал праздника Святой Троицы, внезапно объявившийся Ферт без лишних слов и расшаркиваний взял да и увез с собой Марьюшку.
Безутешные старики лишь развели руками и вытерли горькие слезы. Больше о своей красавице-доченьке они не слыхали.
Марию между тем закрутила, околдовала черная круговерть новых и долгожданных событий. Воровская стезя Ферта с корнем вырвала ее из родительских уз, о которых она вспомнила… но уже слишком поздно…
Их «цыганская свадьба» была совсем не такой, какой ей мечталось в грезах: ни белой подвенечной фаты, ни благословения родителей, ни строгого напутствия церкви, ни обручальных колец…
Они гуляли в фартовом косоротовском кабаке среди «котов» и «марух», истошно рыдали скрипки и пенной рекой струилось шампанское. Вокруг за безбрежным столом восседали странные типы: тюремные мрачные рожи в английском сукне и белом батисте, кривые ухмылки напомаженных женских губ и душный до одури запах французских духов.
К обеду у Марьюшки голова шла кругом, воздух стал тяжелее топора, а перед ними кто-то из дружков Ферта, огромный, с воловьей шеей и толстым вишневым лицом, орал басом-октавой «многая лета», и тут же, через отрыжку, стол взрывался визгливым и громоподобным «горько».
А еще спустя час в зеркальные косоротовские двери влетел запыханный оголец, стоявший на стрёме, и, перекликая толпу, сообщил собранию:
– Шухер! Сворачивай ковры! Двадцать шесть!
Все напряглись, прилипли к столу слепнями и ждали ремарки… Шустрый малый, брызгая слюной, пояснил:
– У Бабака на хазе ювелира пришили! Дворовые за фараонами побежали… Теперя туда солдаты хондо́рят.
В зале взялась гробовая тишина, музыканты с бледными лицами растерянно опустили скрипки, а через мгновение треск опрокидываемых стульев и звон битой посуды оглушил Марьюшку.
– Сдали! Сдали, братва, нас портяночники! Изменой прет! Падлы, суки, всех на перо! – вздувая веревки жил на горле, истошно орал перебравший водки домушник. Его «успокоили» свои, оставив лежать на полу.
В шуме, гаме и ругани Ферт действовал хладнокровно, как хирург за операционным столом, будто то была не облава, грозившая кандалами и каторгой, а светлые именины любимой тетки. Стремительно оказавшись у окна, он царапнул взглядом окрест: там из всех переулков бежали плотные цепи городовых, быстро окружая соседние дома, перекрывая улицы. Вскоре заслышалось отчетливое бряцанье оружия, скорый солдатский шаг и резкие выкрики команд.