Пиковая Дама – Червонный Валет — страница 66 из 131

«Похоже, головой тронулась», – подумал он, нахмурился, посмотрел на нее вновь, захотел что-то сказать, но только застонал, опрокидывая ее на спину:

– Глупая, глупая моя девочка! Да неужели ты думаешь, что я бы искал тебя по всей Волге, если б не жил тобой? Если б ты не сводила с ума меня – жигана и картежника – до такой степени, что я ночи в остроге не спал и, вот крест, перестал понимать, куда меня заносит?

Пламя свечей задрожало от сквозняка. Из спальни хозяйки не доносилось ни звука, и тетка Дарья, измученная бессонницей и любопытством, чуть-чуть приоткрыла не запертые на ключ двери.

Подозрительный гость и ее госпожа были сплетены в яростном объятии. Оба были в чем мать родила. Голова незнакомца прижималась к ее груди. Они были заняты только собой и не заметили, что на них смотрят.

Служанка, зажав рукой рот, так же бесшумно прикрыла дверь и, возмущенная, вернулась в свою обитель. Где-то в тайниках души она уже давно подозревала, что ее госпожа отнюдь не так проста… «В тихом омуте черти водятся…» – ревниво ворчала она, убирая с подноса пустой графин и стопку грязных тарелок.

– И давно ли в таком грехе живет девка? Тьфу, пропасть! Прости меня, господи, старую.

…Влюбленные ласкались до рассвета. Долгожданная ночь прошла как во сне, который и ей, и ему снился в течение долгих, что вечность, восьми лет разлуки. С первыми лучами они безмятежно уснули. Мария ощущала себя ленивой и сытой кошкой, нашедшей наконец-то покой в надежных руках хозяина.

Глава 3

Мария еще крепко спала, когда Ферт, умывшись нагретой водой из кувшина, облачился в почищенный Дарьей костюм. Чувство опасности не подводило его никогда. Вот и сейчас, стоя у окна, он ощущал, как знакомым холодком цепенела его плоть, словно целились в нее невидимые штыки, и как ни резонил себя: дурь, нервы, – убедить не мог. Знал он: и на воле, после долгого срока, глаз за ним будет – стервячий… Теперь для законников он клейменый, меченый до могилы. «Эти организованные овчарки не поленятся… У них рука не отсохнет перо в чернила макать: во все губернии “малявы” обо мне полетят с портретами. Ни дышать, ни жить не моги! Всех под свой аршин кроят, суки… А то, что у меня есть свой мир? Не меньше вашего… С этим как быть? Но вам плевать… прежде всего красные флажки закона… Ну, так я тоже плевать хотел на вас с каланчи… И так же буду стрелять в ваш мир, в котором вы мне не оставили места».

За окном гремели колеса телег, экипажей, мелькали освещенные полуденным солнцем лица людей, слышались голоса, откуда-то пряно тянуло подгоревшим кофе.

Ферт медленно выдохнул воздух из легких, осмотрелся коротко и чутко. Интуиции он верил свято: пусть сейчас не идут по его следу, пусть дремлют до сроку ищейки, но это только до сроку…

Он зажмурил глаза, с силой тряхнул головой, словно отгонял наваждение. Но перед мысленным взором стояла тайга, черная, хвойная, мертвая. Ни шороха, ни звука. Только дятел нет-нет застучит, ровно крышку гроба заколачивает. Жутко, тихо. Ветер сбивает в колтуны мохнатые вершины сосен.

«Кому-то из господ контролеров поблазнилось спьяну, что здесь не худо будет устроить поселье… Его непременно окрестят по имени и отчеству инициатора: каким-нибудь Петро-Ивановским или Борисо-Афанасьевским.

Туда, в этот угрюмый северный лес, пробираясь по валежнику, по тундре, и пригнал их конвой. Пил, как водится, не хватало. Выдали топоры и веревки – вот и все “оружие” для борьбы с тайгой»[69].

Ночевали под открытым небом: дождь, ветер, снег – не скули, забудь – улыбнись судьбе. Валили деревья и мастерили землянки. Кое-как из стволов сколачивали сруб; для теплоты обкладывали землей, вместо крыши наваливали валежник. В этих темных берлогах спали, а поутру надзиратели гнали поднимать новь без лошадей, без сох – одними заступами.

Раз ударил мотыгой – два вершка земли сковырнул, другой раз, со всего плеча – еще два вершка. Так вершками отнимали землю у тайги, а тайга горстями отнимала человеческие души.

Вспоминались и бараки каторги – от этих «царских палат» несло затхлым деревом, камнем и моровой смертью.

Спасали разве карты. «Игра в каторге – далеко не игра, – это лютый запой, страшнее всякой болезни. Игра меняет весь строй, весь быт тюрьмы и человеческий облик. Недаром говорят: “заразился игрой”. Жуткие сюжеты раскладывают карты на каторге: благодаря ей – злодейке тяжкие преступники освобождаются от наказания, к которому приговорил их суд. Благодаря игре люди меняются именами, полами… и несут наказания за преступления, коих в жизни не совершали. Проще говоря, старую формулу “приговаривается к каторжным работам без срока” здесь легко подменяют другой: “приговаривается к бессрочной картежной игре”»[70].

– Шеперка (шестерка)!

– Солдат (валет)!

– Мамка! Барыня! Шелихвостка (дама)!

– Помирил (на пе)!

Такие рулады слышались в камере и в обеденный час, и вечером, когда арестанты возвращались с работ, и ночью, и рано утром перед раскомандировкой. Игра в сущности продолжалась непрерывно: когда не играют, то обязательно говорят и думают только об игре.

Думал, говорил об игре и Ферт, но глаза его при этом не горели лихорадочным огнем, и за картами он жил не в угаре, не таял и не горел, и дачку хлеба не проигрывал, как иные.

– Бардадым! Братское окошко! Полтина мазу!..

Что ни говори – карты были его спасением. И стоит ли копья ломать, если вся Россия от восьми вечера до восьми утра играет в карты, а от восьми утра до восьми вечера думает о них. А главное, человеку, попавшему на карторгу, не на что надеяться, кроме случая: «выйдет случай – удачно сбегу». Это правило и создавало у заключенных слепую веру в «фарт», в счастливый случай, целый культ «фарта». И картежная игра – это лишь жертвоприношение богу-«фарту»: где ж, как не в картах, случай играет самую важную роль. Да и арестанту зашибить копейку негде. Выиграть – это, пожалуй, единственная надежда отчасти скрасить свое положение: купить сахарку, поправить одежонку, нанять за себя на работе. И наконец, этой всепоглощающей игре, этому азарту, в который человек бросается с головой, отдается как пьянству, как средству забыться, есть еще объяснение: это страстное желание уйти от тяжких дум о родине, о воле, о прошлом, это старание заглушить мучения истерзанной совести.

– Два сбоку! Поле! Фура с кушем! По кушу очко!

«Страсть к игре круче голода, – с удовольствием ослабляя тесную петлю галстука, усмехнулся Алдонин. – А чувство голода – сильнейшее из человеческих чувств».

Выпив принесенный теткой стакан чая, Ферт распахнул окно и с удовольствием прикурил папиросу. Высунулся и огляделся. Солнце и толчея продуктового рынка напротив не оставляли места для уныния. Всюду было движение, кипение жизни и яркие краски весны. Люди толкались у прилавков, заглядывали в бакалейную лавку, рядились за товар; индейки и гуси гоготали в клетках; какая-то молодуха держала на плече корзину с выпечкой, такой же румяной и свежей, как ее щеки. Все было и уму и сердцу!

– Вот она… жизнь! Это тебе не тощий матрас с засохшими от голода вшами… – на выдохе процедил он, перевел дыхание и вновь глубоко и радостно ощутил терпкое чувство свободы. В золотистом воздухе дня были разлиты запахи молодой травы, первых цветов мая и речная бодрящая свежесть. Ах, как хотелось жить и кормить с ладони капризную Фортуну! Еще там, в остроге, он крепко, до волчьей выти мечтал о теплом, быстротечном, волшебном мае, который подарит ему свободу. Хотел видеть, как наливается зеленью трава, как по-девичьи робко набухают почки черемухи и сирени, ощутить вольные запахи серебряной Волги и незадачливую суету уютных провинциальных городков.

Ему вдруг припомнился забытый давний июнь… Он был тогда еще нескладным волчонком, стоявшим у порога своей норы, и ловил чутким носом зыбкие запахи сладостной неизвестности романтического будущего. Вспомнился и дядя Костяй – матерый шулер и вор, ныне покойный, что натаскивал его по малолетке разным премудростям.

– Гляди-ка, братва, а ведь из этого поца ловкий малый выйдет, пальцы-то какие музыкальные, язвить меня в душу…

«И вот действительно, – Ферт рассеянно посмотрел на свои большие, костлявые белые руки, – вы, милые, и решили мою участь».

Дядя Костяй, зорко присматривавший за своим «пасынком», водил его в бильярдную Антипыча, где, кроме сетчатых луз и шаров, «за скрытыми дверями имелись другие игры: и бикса, и судьба, и фортунка, а рядом за китайской ширмой день и ночь резались в карты на деньги. Старый шулер заставлял Сергея проделывать всевозможные штуки с картами, натаскивал все новым и новым приемам, временами хвалил, но каждый раз говорил Антипычу:

– Чует сердце, из Сергуни выйдет толк. Руки на редкость музыкальные, и не дурак»[71].

Так, под крылом дяди Костяя, Ферт и вышел в люди, стал своим человеком на «мельницах» и прочих игровых сходняках. В свои шестнадцать он уже умел играть наверняка, с ходу подбирать карты, кроить вольты, делать всевозможные коробки, фальшивые тасовки, словом, все, что требовалось для стоящего игрока, то бишь шулера-исполнителя. Старик до смерти держал при себе «руки» Ферта, ставил крупные суммы на своего воспитанника, будучи дольщиком, и под конец игры, вытирая пальцы от мела, которым бильярдисты «фабрили» носы своим киям, начинал аккуратно складывать в кожаное портмоне выигрыш.

Внезапно, словно оступившись, Ферт отшатнулся от окна, в стиснутых зубах его застыла недокуренная потухшая папироса.

Напротив окна задержался красномордый городовой и как будто бы подозрительно зыркнул по второму этажу дома.

Алдонин почувствовал нервную тошноту, точно от удара под дых. Заскакали мысли – давал о себе знать въевшийся в кожу страх каторги.

«Дурак, чего боишься? Надо же… как нервы шалят…» Он чиркнул спичкой, глубоко затянулся. Городовой между тем сочно хрустнул соленым пупырчатым огурцом и, нахмурив брови, заинтересованно направился к дальним рядам, где торговали чернявые инородцы.