Пиковая Дама – Червонный Валет — страница 80 из 131

Но у Ивана Платоновича на все эти доводы имелся свой стопудовый аргумент: «Ты мой сын – ты мне по гроб должник!»

– Я никому не должен! – начал было ершиться Алексей, но отец, бывший уже под мухой, лишь погрозил ему пальцем, словно малому дитю, и издевательски загоготал, как шут, уставший от собственных проделок.

– Ну-с, уморил ты меня, Алешенька-сынок! Как есть уморил-с!

Затем повертел в руке стакан, проверяя его на свет, блестит ли он. Во взгляде младшего сына папаше почудилось презрение, это его взбесило, и он вдруг с силой швырнул стакан об пол, так что стекло вдрызг.

– Ах ты, скотина неблагодарная! Паскуда! Актеришка хренов! Думаешь, вспрыгнул на сцене козлом да на воздухах дурака повалял, кувыркнулся, и мое почтение? Браво? Бис? На, выкуси! Кукиш тебе в рот!

Отец снова разразился смехом и больно ущипнул Алешку за щеку.

– Глядите на него… Байрон нашелся! Никому он не должен. Нет, милый, мы все с пеленок кому-нибудь должны. Кто породил тебя? Я! Кто, скажи на милость, мать твою, выплатил все твои долги перед жизнью? Я! Кто тебя, бестолочь, в училище на дармовые харчи устроил? Да, пусть через Злакоманова, но устроил… Опять же я-я-а! Ну-с, то-то. Все долги твои, сынок, давнехонько мои. А что мое-с, то и твое-с, согласен?

Алексей тогда лишь почтительно кивнул головой. Спорить с родителем он не мог… да и бесполезное это дело. Плетью обуха не перебить. Грустно вот только на сердце стало, горько. Сиротела от таких слов душа, и смешными становились слова маэстро Дария: «Человеку, умеющему и жаждущему служить искусству, открыты все пути». «Нет, видно, прав Гусарь, когда гутарит: “Как ни тужься, а дальше верблюда не плюнешь – пупок развяжется”».

С другой стороны, в памяти Алексея крепко жили слова батюшки Никодима: «Наследие от Господа нашего: дети; награда от Него – плод чрева. Что стрелы в руке сильного, то сыновья молодые. Блажен человек, коли наполняет ими колчан свой! Не останутся они во стыде». И другое: «Блажен всяк человек, убоящийся Господа, ходящий путями Его!» Вот и приходилось Алексею нести свой крест: терпеть и сносить все выходки папеньки. Что делать? – родителей не выбирают.

Уже открывая покосившуюся калитку дома, он вновь усмехнулся наивным мечтам первогодок «потешки»: те до дрожи завидовали им – старшим, наивно полагая, что жизнь выпускников театрального училища – манна небесная. Дескать, впереди роли, самостоятельность и успех. «Да что там… я и сам об этом премного мечтал, – признался себе Кречетов. – А на деле все, голубчик, иначе… Вот она, свобода – радуйся! Ты актер! Через два месяца тебе выходить на сцену, волновать публику… Ну, что-то не вижу улыбки на твоем лице?»

Ответа не последовало. Алексей звякнул щеколдой и, пройдя через двор, зазвенел колокольцем.

Глава 7

Дом встретил привычным теплом: поцелуями, объятиями и прочими трогательностями, от которых маменька увиделась Алексею вновь молодой, а сам он себя ощутил на миг маленьким мальчиком. И хотя вся прислуга от отца уже давно получила расчет и ей было отказано от угла, стол у маменьки был устроен на редкость богато и широко.

В центре, на белой скатерти, в фаянсовом блюде ждала своего часа холодная щука с хреном, рядом стояли тарелки с дымной янтарной ухой и соленым укропом, тут же румянились расстегаи и старая, знакомая с детства, с отбитым боком зеленая латка, полная гречневой каши.

– Мама, ради бога, откуда все это? Зачем? А деньги?..

– Все батюшка твой, Иван Платонович. Его благодари. Садись, садись, радость моя, за стол. Голоден? Во́лкушки в желудочке воют? Вот и славно! – певуче растягивая слова, радостно засуетилась Людмила Алексеевна.

Прочитали молитву перед вкушением пищи. Сели за стол.

– А папенька как же? Митя где?

Алешка сглотнул набежавшую слюну, не смея взяться за столовое серебро.

– Давай начинай… начинай, красота моя. – Маменька вздохнула и подвинула к сыну поближе миску с белокочанной квашеной капустой, которую украшали любимые Алешей краснощекие, как пожар, соленые помидоры.

– Помилуйте, маменька. – Он подозрительно посмотрел на нее. – Нехорошо так, одним – не годится…

Она с молчаливой выразительностью посмотрела на него, и Алексей заметил у ее глаз и губ глубокие, скорбные складки.

– Знаешь, – она зачерпнула ложкой ухи и задумчиво обронила, – у меня такое чувство, что за последние десять лет, как отец начал пить, какая-то часть меня самой ровно сошла в могилу. Ты уж прости на слове, но сил моих больше нет… Не ведаю, что это… может, голос судьбы, может, зажилась я на сем белом свете, может, что-то еще, но чувствую такую усталость… веришь, сердечушко мое, жить не хочу, да и не могу больше…

– Мама!

– Сиди, сиди! – это я так болтаю. Ешь, не то обидишь, уж остыло все… А Митенька давеча заезжал, сказывал, чтоб не ждали нынче. Переезжать надумал. Не нравится ему у Спасского жить. Тесно уж больно, буфет не воткнуть, и клопы заедают. Фу! Какая мерзость! Той неделей была у него… действительно, тьма, по стенам ползают, но хозяину наплевать. Подай-ка мне соли. Благодарю. Ты к щучке-то горчицу бери, вон она, слева от латки, а я тебе на гарнир кашку положу, ой, прелесть, на масле, зернышко к зернышку. Тарелку свою давай.

– И куда он надумал? – Алексей стал разбирать щучью голову.

– Да хочет поближе к Хлебной площади перебраться: не то на Никольскую, не то на Александровскую, а уж как получится, бог его знает. Цены-то нынче какие! В три шкуры дерут, будто в столице живем.

Маменька продолжала активно щебетать о том и о сем: о хозяйстве, о прожорливости уток, о родственниках, о родной сестре Катерине, что уж двадцать лет жила в Петербурге и редко писала письма, о павшем прямо на лугу теленке, о подмерзших этой студеной зимой саженцах вишни и кустах крыжовника, а сын ловил себя на мысли, как крепко сдала, как заметно постарела его мать. В волосах добавилось седины, на лице и шее отчетливее проявились предательские морщины. «А ведь при встрече она увиделась мне… Маменька, милая, родная маменька…» У Алешки перехватило горло, глаза защипали близкие слезы. Ни о ком он не говорил с такой любовью и почтением, как о своей матери. Всякий раз, когда речь заходила о ней, в нем пробуждалось какое-то особое настроение, мягкое, нежное.

Ни ему, ни старшему брату Дмитрию и в голову не залетало, что маменька когда-нибудь может устать, или быть не в духе, или чтобы она, забыв о семье, возжелала что-либо для себя. «Мама живет для отца, для меня и брата, для всех нас, и другой жизни у нее не может, да и не должно быть», – эгоистично полагали сыновья.

И сейчас, пока он споро управлялся с праздничным обедом, Алексея остро и колко забрала мысль: «Какая же все-таки удивительная женщина наша маменька, замечательная мать и терпеливая, всепрощающая жена. И положительно не ее вина, что из отца к пятидесяти трем годам получился пьяница и деспот, терзающий своим поведением всех домашних. Не ее вина, что он столь низко пал, став жертвой своих слабостей, а она осталась один на один с тяжелой ношей проблем, которые ставит перед нашей семьей жизнь».

Иван Платонович женился на маменьке, когда ему уже перевалило за тридцать, ей было в ту пору чуть больше восемнадцати лет. Для него она тогда была едва ли не ребенок, открытая и наивная, как свежая ученическая тетрадь, хорошенькая юница Людочка Мартынова, младшая дочь волостного писаря.

Увы, эта разница лет на беду иль радость не сгладилась ни через десять, ни через двадцать лет. Иван Платонович, прежде называвший супругу «зеленой и глупой», нынче, будучи не в духах, называл ее «старой дурой», при этом любил добавлять, что, дескать, ей, «незрелой репе», из-за разницы лет «ни в жисть» не догнать его «в развитии ума», а стало быть, понять своего «единственного», «драгоценного». Но как бы там ни было, именно молодость и жизнелюбие маменьки, ее православная готовность на самоотречение ради мужа и детей даровали Ивану Платоновичу два с гаком десятка лет безоблачной семейной вольницы. «Положа руку на сердце, – рассуждал Дмитрий, – папаша вряд ли мог желать себе лучшего». Он и жену-то воспитывал на свой особенный лад и внушал ей те понятия, которые всегда казались ему эталоном.

«Tout comprendre c’est tout pardonner»[81] – нет-нет, да и любила повторить французское изречение Людмила Алексеевна, осеняя себя крестом в спальне, где в углу был устроен большой образ в серебряной ризе.

Алексей с благодарностью отодвинул пустые тарелки, отпил из кружки холодного ягодного киселька, а сам снова из-под бровей украдкой посмотрел на мать. Нет, не зря она снилась ему последние дни. Маменька по обыкновению старалась держаться молодцом, быть участливой и улыбчивой, но сквозь искусственные румяна и розовую пудру проступала худая, пугающая бледность, в глазах читалась усталость, и даже в теплой родной улыбке угадывалась скрытая скорбь. Алешка поневоле отставил кружку, внутренний голос обдал жаром грудь, будто плеснули на каменку ковш воды: «Господи Свят… наша мама, наш главный человек в доме, от которой зависит все… Она – кто знает лучше всех, что и когда следует делать… Она – кто пеклась над нами с пеленок и кормила грудью, пренебрегая услугами кормилиц… Она – кто учила нас правильно сидеть за столом, как держать спину и локти, как обращаться с ножом и вилкой, маменька, которая в детстве нас укладывала на ночь в постель, прогретую каленым на печке утюгом, та, которая давала нам, если мы больны, порошки, микстуру и пилюли, пела нежные колыбельные, и вот она!..»

– Мама, вы так бледны… Вам дурно? Может быть, вызвать врача?

Он поспешил встать из-за стола и подойти к матери. Но Людмила Алексеевна лишь безучастно пожала плечами и мягко провела ладонью по его густым волосам.

– Доктор уже приезжал, моя радость.

– И что же? – Лицо сына напряглось.

– Слишком поздно, мой мальчик. Об этом следовало побеспокоиться многим ранее.

У Алексея оборвалось сердце: мать беззвучно заплакала. Она, чьих слез он почти никогда не видел.