Потемнев лицом, как спелый гранат, он малое время неподвижно сидел, хватая ртом воздух, а секундой позже, так и не притронувшись к закуске, рухнул трупом под стол.
Алешка бросился поднимать родителя, но тот, дико выпучив на него ничего не видящие глаза, заблажил на весь дом:
– Ты кто? Кто?! Руки крутить мне, зверь?! А-аа! А-аа! Убивают!!
На шум прибежала испуганная маменька. При виде ее отшибленная память отца на удивление сумела собраться в горсть. Но это обстоятельство на деле лишь подлило масла в огонь.
– Царевна! Картина моя! Люда, Людочка… Лексевна… Богиня, дай тебя расцелую, родная! Куда хошь, до любого горизонта на руках донесу! Али я для тебя недостаточно хорош? – слезливо было тронул лирическую струну своей души Иван Платонович, но вдруг завыл вурдалаком: – Ах ты, гадюка! Не сметь! Не сметь подходить ко мне! Расшибу! Я в доме хозяин, чтоб ты знала, тварь! Пикнешь… сапоги заставлю лизать. И ты с Митькой заруби на носу! Я! Я! В доме лев! Я царь зверей! Ишь, гордецы, поганцы херовы, водку – с родителем брезгуют пить. Так знайте: всю жизнь морковь сосать будете! В гробу я вас всех видал! В гробу-у! О-о… О-оо… Судьба-то какая паскудная… Плохо мне, плохо… О-о… О-о… Ненавижу жизнь эту проклятущую, ненавижу! Пропади все пропадом! Гори огнем! Сдохнуть мне не даете, сво-лочи!!
Остекленевшие от пьяных слез глаза папаши с минуту таращились на валявшийся рядом стоптанный штиблет. Потом левое веко его по-птичьи затянулось, лицо скомкалось, как лист бумаги, стало бесформенным и жалким. Дыхание сделалось резким и частым. Губы поджались валиком, образовав тонкую кривую щель, и она скорбной трещиной чернела на трясущемся мокром лице.
– Держи ему руки! – запричитала в отчаянье маменька.
Сама она упала супругу на ноги, крепко, насколько позволяли ее женские силы, обхватила их руками…
– Отпустите, сволыги! Отпустите! Больно! Ай, больно! Убью-уу! – напрягая багровую шею, дико орал Иван Платонович.
Казалось, им овладело безумие: он бился головой, пытался хватить сына зубами за руку. Его костлявые пальцы крючьями впились в рукав Алешкиной сорочки… Затрещали нитки. Жилистое тело корчилось, подпрыгивало, ревело:
– Аа! Аа-аа! Ироды, отпустите! Больно!!
Минуло еще минут пять-семь, прежде чем глава семейства, вконец обессиленный, обмяк. Он перестал сопротивляться, и плоть его теперь вздрагивала лишь от тихих всхлипываний.
– Ступай ко мне в спальню, Алеша, – тихо сказала мать. – Он сейчас уснет. Знаю его… Я закрою отца здесь на ключ. Ступай, моя радость, ступай.
Глава 9
Покинув гостиную, Алексей поднялся по деревянной лестнице на второй этаж, повернул ручку и вошел в спальню. В углу, против образа, мигала лампадка. Алеша перекрестился, огляделся. Сердце тронули бережно сохраненные маменькой оловянные солдатики – французские и русские, – которыми долгими зимними вечерами они любили играть с Митей, и теперь стоявшие двумя длинными шеренгами на подоконнике, рядом с цветочными горшками. Его губы тронула теплая улыбка: «Когда-то мы выстраивали их по противоположным концам нашей детской, а сами, лежа на животах, катали свинцовые картечины во вражеские полки и лихо истребляли их».
Но все эти сердечные, сокровенные воспоминания детства сейчас не могли переломить настроений Кречетова.
Нынче Алексея в родителе раздражало решительно все: и его одежда, которая выдавала скаредность, и дешевое важничанье, сквозь которое проглядывали длинные уши нищеты и трусоватости, и грубые неуместные шутки в адрес родных, и площадное хамство, и развязный смех. Бесила и глупая идея отца о благородном происхождении, с которой он носился как с писаной торбой, и дурацкое убеждение, что якобы толщина и дородность красят мужчину, придают ему солидности и весомости в обществе, а стало быть, и «ума».
– Нет, не так я видел встречу с родными, совсем не так…
Он выложил на стол свои забытые подарки – пуховый платок и цирюльную бритву: теперь они не радовали глаз. Все обесценилось, все перечеркнуло поведение Ивана Платоновича. «Почему у других отцы как отцы, а у меня?..»
Смеркалось. Алексей оживил подсвечник, подошел к окну. Погода испортилась, колючий моросящий дождь стекал слюдяными струйками по стеклу. Маменьки все не было, и он присел в кресло, подперев ладонью подбородок. Так он сидел четверть часа, не в силах успокоить нервы, охваченный отчаяньем, и спрашивал себя: «Может ли быть какой-нибудь выход из этого замкнутого круга? Хватит ли у меня сил преодолеть и пережить все эти мещанские катаклизмы папаши? А ведь впереди у меня – совершенно новая жизнь…»
Через три месяца его ждала профессиональная актерская труппа театра. «Единственная дама, мой юный друг, которую должным образом стоит уважать, – это ее величество сцена, – пришли на ум слова маэстро Дария. – Все остальное глупость и мираж… Занавес грез, более подходящий для романтических страданий наивной юности».
Алексей с последним доводом был не согласен, но в спор не лез. Воспитанник закрытого учебного заведения, Кречетов жизненного опыта имел самую толику. Жизнь «потешки» была отгорожена от внешнего мира и замкнута, по сути, в себе самой. Все ограничивалось училищным бытом, закулисными отношениями; сведения о том, что происходит вокруг, извлекались главным образом из пьес, что шли в императорских театрах. До ушей воспитанников лишь изредка доходили слухи, будоражившие Саратов или столицы. Но как бы там ни было, а жизнь «за стеной» наконец кончилась. Прощай, «потешка»!..
Сашка Гусарь, другие друзья и приятели не раз уверяли Кречетова, что ему-то, восходящей звезде, бояться грех. «Ты, Кречет, уже и так сыграл выше крыши ролей, тебя знает публика… На тебя идут!» Но он все равно волновался не меньше остальных. Кто поручится, как улыбнется Фортуна? Человек предполагает, Господь располагает…
Тем не менее, когда в конце апреля дирекция собрала выпускников в Белой зале вынести вердикт, Алексей все же верил в свою удачу. И не напрасно! Кречетов был назначен в драматическую труппу с жалованьем семьсот пятьдесят пять рублей в год, получал единовременно триста на экипировку и двести квартирных, или «постоялок», как говорили в потешке. Алешка боялся поверить своему счастью, но тут услыхал из уст директора Соколова то, о чем не смел и мечтать: его на целый предстоящий театральный год оставляли в училище пансионером! Это было огромной, если не сказать более – исключительной удачей, потому как в пансионеры определялись советом администрации лишь самые одаренные и талантливые воспитанники. И, право, весьма редко, когда из целого выпуска их оказывалось один-два. Ко всему прочему, положение пансионера давало вожжи известной свободы: не надо было посещать общих занятий и соблюдать жесткий распорядок, следовало лишь совершенствоваться в своем амплуа.
Для Алешки это значило следующее: работать он будет с лучшими мастерами, иметь стабильные карманные деньги, постель и стол, а главное, ходить не в казенной, а в собственной одежде и постепенно, от года к году, обзаводиться актерским гардеробом.
После этого торжественного события в жизни у него за спиной будто выросли крылья. Он порхал на седьмом небе, счастливая улыбка не сходила с лица. Алексей старался держать свои чувства в узде, но где там!.. Да и он ли один не мог надышаться случившимся? Все выпускники искренне радовались концу обучения, гудели, как пчелиный рой, и с нетерпением готовились к разъезду по домам.
Алешка не удержался и уже через неделю в кредит заказал себе чудную фрачную пару. Грубая казенная шерсть, в которую рядили воспитанников, за пять лет сидела в печенках. И вот сбылась заветная мечта! Прекрасный закройщик – еврей Соломон Зиновьевич Кац, в портняжной мастерской которого обшивался чуть ли не весь саратовский бомонд, – после долгих уговоров взялся за изрядную плату справить Кречетову концертное платье. «Ох, вашими бы мольбами дорогу в рай мостить, молодой человек, – по-стариковски скрипел Кац, снимая мерку с Алешки, и, стряхивая мел со своих ловких пальцев, в сотый раз повторял: – Только уж вы не обидьте старого Каца, молодой человек… Время, работа, это, знаете ли, не баран чихнул… У меня большая семья, и все, знаете ли, все больные, ай-ай!»
Но, как говорится, дело мастера боится. Через пять дней заказ был готов в лучшем виде. Облачившись во фрачную пару, Кречетов – весь волнение – вышел из душной примерочной. Это был первый в его жизни личный фрак!
– Ну что же вы, как «каменный гость»? Встали и не уходите… Сюда, сюда, смелее, молодой человек. Я вас уверяю, сидит прелестно, прелестно! Как будто вы в нем и родились… О, я вас умоляю, поверьте старому Кацу, я стряпал гардеробы для особ и повыше. И вот что я вам скажу, юноша, никто ни разу не жаловался на Каца. Прошу, пройдите сюда, к зеркалу. Алле!
В огромном амальгамовом зеркале резко и четко отразились оба: низкорослая, с раздутым шарообразным животом, фигура лысоватого Каца, на шее которого болталось сразу несколько сантиметровых лент, и Алешкина – высокая, стройная как тростник, вся в черном, с узким мысом белого жабо.
– Ну ка-ак, молодой человек? – заглядывая в глаза заказчику, хитро щурясь, поинтересовался портной.
Алексей молчал. На миг у него замерло сердце. Он был потрясен совершенством покроя и строгостью линий.
– Как будто не я… – уважительно слетело наконец с его губ.
– Вы, вы, молодой человек! Носите на здоровьице. Но вот что я вам скажу… Не обижайте старого Каца и его больную семью. У меня, знаете ли, молодой человек…
– Конечно, конечно, всенепременно-с, – поторопился заверить Алешка и, растроганный, обнял сетовавшего на жизнь старика.
И вот сегодня он хотел забрать фрак, который хранился в родительском доме. «Соберемся с Басей в театр, не премину надеть его, то-то будет фурор! Однако как долго нет маменьки. Не стряслось ли чего? Да нет, все тихо. Уж позвала бы».
Не желая больше попусту тратить время, он поднялся из кресла и пошел в бывшую детскую, чтобы уложить в саквояж фрак. Каково же было его состояние, когда вместо сшитой пары платья он обнаружил лишь сиротливо болтавшуюся на медном крючке оголенную вешалку.