Последняя Москва
Ничто не проходит. Всё с нами
Незримою жизнью живет,
Сплетается с нашими днями
И ткани грядущего ткёт.
Когда я поняла, что прошлого нет?
Может быть, это началось после пожара в Историчке, когда я перебирала обгоревшие книги, которые хранились на складе – в бывшей церкви Владимира в Старых Садах. Тогда я почувствовала, что я часть общей цепи и ток ушедшей жизни теперь проходит через меня тоже.
Или когда передо мной оказался изданный до революции синий том дневников забытой, рано погибшей девушки. Почему-то я почувствовала, что накрепко спаяна с ней. Я нашла историю ее брата, который назло семье опубликовал дневник сестры, где были рассказаны драмы их дома накануне революции. Он был режиссером, а я написала о нем пьесу…
Мне всегда казалось, что фигуры второго плана, те, кого гораздо сложнее узнать и увидеть, дают возможность наиболее полно представить картину утраченного мира.
Эти незаметные герои стали выходить из тени советского подземелья в девяностые годы, когда нам хотелось верить, что советская власть закончилась навсегда.
Тектонические пласты истории сдвинулись, и из образовавшейся бреши появились священники катакомбной церкви, дети раскулаченных, курсистки и заключенные лагерей, власовцы, блокадники и военнопленные, эмигранты и эвакуированные. До этого их голоса были плохо различимы.
И музей Цветаевой, в котором я работала, открылся в 1992 году не случайно. Он возник из той же исторической трещины. Стало возвращаться утраченное: из Парижа приплыли коробки с эмигрантскими архивами. Новые книги, воспоминания, выставки вытесняли не только прежнюю эпоху, но и многое из настоящего, как бы устанавливая обратный ход времени. Правда, это продолжалось недолго. Интерес был утолен достаточно быстро. Но тоненький ручеек с тех пор не иссякал: появлялись всё новые истории людей, которых одна моя героиня назвала “безвестными и безответными мучениками Истории”.
Дневники Ольги Бессарабовой
Борисоглебский переулок. Дом Марины Цветаевой
Я работала в Доме-музее Цветаевой уже несколько лет, но чем больше менялось время, тем дальше уходил от меня ее Дом. Сначала я думала, что это было связано с самой Мариной Цветаевой. Как-то неловко было служить ей, абсолютно не испытывая того фанатичного поклонения, которое я часто встречала у приходящих на вечера ее памяти. Стихи Цветаевой читали вслух, играя модуляциями голоса, агрессивно нажимая на слова, которые и без того имели взрывную силу.
К Марине Цветаевой, чей портрет был вечно то опутан рябиновой ветвью, то плескался в морской пене, пошлость подходила так близко, что иногда хотелось закрыть ее поэзию от некоторых особенно возбудимых читателей.
Сама же я впадала в пафос, только когда приходилось ее защищать, обычно от осведомленных дам: “Она убила дочь Ирину”, “Вышла замуж за бесхребетного Эфрона”, “Жила со всеми направо и налево”, “Ненавидела подросшую Ариадну”, “Повесилась, потому что за ней охотилось НКВД”.
В то же время я отдавала себе отчет в том, что Цветаева сама дала повод и право своим читателям говорить о себе что угодно. Она ничего ни от кого не скрывала.
В двадцатом году написала про себя и погибшую дочь: “Ирину было легко спасти от смерти – тогда никто не подвернулся. Так же будет со мной”.
Действительно, в те августовские дни 1941 года, когда она оказалась между жизнью и смертью, не подвернулся никто.
Невозможно защищать Ниагарский водопад. Он шумит, сносит всё на своем пути, но при этом велик и прекрасен.
Преданная матери Ариадна Эфрон сражалась за ее репутацию, за честное имя, выбрав путь умолчаний. Дочь закрыла архив до XXI века. Но срок пришел. Наступил 2000 год. (Быть может, дочь думала, что новый век не наступит?) Записные книжки, дневниковые тетради – всё было опубликовано, и Цветаева предстала перед читателями… ровно такой, какой была и прежде.
Москва. Борисоглебский пер., д. 6. Акварель В. Кудрявцева
Дом Цветаевой – Борисоглебский переулок, шесть. Арбатское сердце Москвы. Так было и в то время, когда она искала свой Дом. Впереди – Собачья площадка, сзади – церковь Бориса и Глеба, перед окнами – два больших старых тополя. Со стороны улицы дом выглядит как двухэтажный, а сбоку и сзади – не то трех-, не то четырехэтажный. Такой дом, наверное, мог быть только в старой Москве.
Оттого трудно понять, сколько в нем этажей, сколько комнат, сколько маленьких неведомых комнатушек, которые открываются как потайные ящички. Дом похож на увесистую желтую шкатулку с дверями, дверками и дверцами. В нем можно затеряться, закружиться и, забравшись по “лестнице Иакова” в чердачный дворец, в любимую хозяйкой комнату-каюту, смотреть в окно, прикрыв глаза, чтобы видеть только крыши доходных домов, а не лес из облезлых и уродливых высоток Нового Арбата, стоящих вдоль наполовину убитой Большой Молчановки.
“Волшебный дом” для своей необычно юной семьи, где муж – недоучившийся гимназист, она – юный поэт и у них маленькая дочь-красавица, которой нужен дом-сказка, Цветаева сначала придумала и только потом нашла. У семьи было всего несколько хороших месяцев мира, но общей жизни толком не случилось. Сергей Эфрон вскоре отправился на фронт санитаром военного поезда, затем стал прапорщиком, вынужденным в октябрьские дни 1917 года участвовать в обороне Кремля и прятаться от захвативших Москву большевиков, затем ушел с Добровольческой армией, потом Ледяной поход, Перекоп, Константинополь, Прага…
А дом всё больше и больше превращался в собрание неуютных комнат, где было мрачно и холодно, где Цветаева наталкивалась на голодные глаза детей, где все кастрюли и кружки были покрыты черной копотью; за водой надо ходить на улицу, а ночью – закапываться головой в подушки, и плакать от очередной безнадежной любви, от одиночества, и молить Бога, чтобы исчезнувший в хаосе войны Сережа наконец нашелся.
В итоге дом был брошен, и Цветаева с дочерью уехали навстречу другой жизни.
Спустя двадцать лет, в 1942 году, во время следующей мировой войны, здесь поселилась двадцатилетняя девушка-хирург, получив ордер на две комнаты в коммуналке, который, по ее утверждению, ей дал госпиталь за хорошую работу. О том, что в доме жила Марина Цветаева, ей поведала некая актриса МХАТа, подарившая девушке-хирургу прижизненный сборник поэта – “Волшебный фонарь”. Надежда Ивановна Лыткина – так звали молодого врача, – прожив в этом доме несколько десятилетий, не дала его сломать, привлекла волю общественности к судьбе его великой хозяйки и в 1992 году стала основательницей музея.
Оказалось, что дом Марины Цветаевой, внешне выглядевший как уютный старинный московский особнячок, на самом деле был начинен взрывоопасными сюжетами, что полностью отвечало натуре его хозяйки.
Музей – это своего рода лавка старьевщика. По мере необходимости сюда попадают предметы, более или менее отвечающие тому, что здесь когда-то было.
Но в стране, где квадратные метры стали самой страстной мечтой обывателя, где дома превратились в собрание жилплощадей, разделенных то тут, то там перегородками, ни о каком сохранении истории XX века говорить не приходится. А уж вещи могли уцелеть лишь случайно, или в домах, оставшихся от “бывших”, или в квартирах больших начальников.
Музей пытался расставлять старые вещи так, как будто их поставил хозяин. Современники, родственники старательно вспоминали, где что стояло; диваны, стулья, письменные столы занимали свое место. Вещам нельзя было больше кружить по комнатам – теперь они замерли в том времени, когда их владелец ушел из дома. В музее они остановились в тот благополучный момент, когда Цветаева еще не жгла книжные полки в печке, дворник не забивал фанерой окна, чтобы спастись от холодной осени и зимы 1919–1920 годов. Вещи стояли так, словно часовая стрелка застыла на 1915–1916 годах, и в России не будет ни революции, ни Гражданской войны, и никто никогда не уедет за границу.
Мне нравилась странная театральность вещей в музее. Как-то я делала выставку, посвященную эвакуации писателей и их детей в Чистополь и Елабугу. На столе в зале я выложила множество предметов, которые есть в каждой семье; они валяются на даче, лежат на антресолях, мы проходим мимо них, когда они грустят на помойке. Железные подстаканники, алюминиевые ложки, граненый стакан, старый ржавый утюг… Каково же было мое удивление, когда я увидела, с каким интересом посетители оглядывали каждую вещь так, словно перед ними лежали сокровища. Кто-то просил потрогать, кто-то фотографировал, кто-то списывал слова на этикетке. Само музейное пространство словно заколдовывало предметы, наделяя их каким-то особым смыслом. Через соединение старых утюгов, ложек и подстаканников, оказавшихся рядом, возникало ощущение сквозняка истории, перестука колес теплушки или разговора за чаем в вагоне.
Но остановленное время делалось всё более тягостным – видимо, мне не хватало струи свежего воздуха, которая может перевернуть вверх дном привычные представления о прошлом, заставляя кружиться те же самые музейные экспонаты, казалось бы, навечно приросшие к своим местам.
Впечатление это, возникающее при чтении дневников, документов и писем, становилось всё острее. Однажды мне почудилось, что меня больше ничего не связывает с музеем и наш общий путь закончился.
Это ощущение неотвратимо вошло в меня в конце декабря 2008 года.
Путешествие в Переделкино
В то достопамятное воскресение мы с Аней, юной сотрудницей музея, ехали в Переделкино в дом Пастернака. Стояла настоящая предрождественская неделя. Наверно, в такие дни и часы диккенсовский мистер Скрудж обдумывал жесткие меры, экономя на своих несчастных клерках, а духи Рождества уже готовили для него свой страшный урок. Эти же духи, видимо, расположились в электричке у нас за спиной и слушали мой рассказ о том, что музейный этап моей жизни закончился. Я и теперь не сомневаюсь в том, что они были рядом, – последовавшие за этим днем события свидетельствовали об их сверхъестественном присутствии.
Аня заведовала в музее архивными фондами. Она была еще достаточно юной, очень яркой и абсолютно не музейной девушкой. Скорее она могла бы быть владелицей гостиницы. Музей на ее пути возник случайно, и она с хозяйским рвением принялась наводить в нем порядок.
Ко мне она была искренне привязана и, хотя и воспринимала мои занятия как странную блажь, слушала мои рассказы, как сказки, иногда даже проникаясь ими.
Зимняя стылая электричка была полупуста. Мы приехали в Переделкино. Было снежно и холодно. Дорога крутила у кладбища, потом шла мимо бывшего поля, застроенного домами, похожими на приземистые станции метрополитена 1930-х годов. Невозможно было представить, что в них можно жить. Асфальтовая нитка, идущая мимо старых дач, наконец привела нас в пастернаковский дом.
Нас встречала сотрудница музея Татьяна Нешумова, которая обычно водила экскурсии по пустынному дому Пастернака. Про этот дом и его отличие от дома Чуковского тут же был рассказан анекдот. У Чуковского в доме вещей много, а у Пастернака мало, и вот посетители говорят, что из последнего, видимо, все вещи вынесли.
Таня посадила нас на большой светлой веранде, где пили чай, и, когда я сказала, чем в музее занимается зеленоглазая красавица, тут же вонзилась в нее особым исследовательским буравчиком.
– У вас в музее в архиве есть очень нужные мне письма, – нервно заговорила она, и весь светский тон, с которым нас встречали, улетучился. Она ввинчивалась в мою соседку оборот за оборотом, что, правда, на Аню не производило впечатления.
Надо сказать, что Таня несколько лет жизни занималась одним забытым поэтом и переводчиком, который при всех своих собственных талантах выбрал удел Хранителя. Он был настоящим героем второго плана, о котором без Таниных сверхъестественных усилий вряд ли бы кто узнал.
В его стихах и письмах проступала обреченность поколения, погибающего под тяжестью прежней культуры, которую некому передать и даже сохранить до более счастливых времен. Но все равно поэт пытался в пронесшемся вихре спасти улетающие листки писем, стихов, воспоминаний, хотя, казалось, удержать их было невозможно. Таня собирала всё то, что ему удалось сберечь. Так она сделалась Хранителем Хранителя. Когда спустя два года вышла книга, она стала именоваться строчкой из его стихотворения: “Мы сведены почти на нет…”.
Мне особенно понравилось, что на обложку она поместила картинку забытого художника, с которой была сделана в 1937 году открытка с изображением Собачьей площадки.
Зимние сумерки в Москве. Падает тихий снег. В особняке Хомякова светятся несколько окошек. Фонтан в снегу. Двое влюбленных идут друг другу навстречу…
Но книга вышла позже, а пока…
Красавица моя исполнилась достоинством и покоем. Она отвечала как большой начальник, который не любит суеты и держит все свои иглы в яйце, яйцо в утке и так далее.
Архив? Есть такой. Но его пока не разбирали, и в ближайшее время вряд ли найдется тот, кто будет им заниматься, объясняла она, прихлебывая чай.
С одной стороны, я удивлялась ее невозмутимости – ей было чуть больше двадцати; а с другой, во мне поднимался дух исследовательского братства. Я поняла, что спокойной жизни ей не дам.
На следующий день мы уже искали письма. К счастью, они быстро обнаружились. Таня стала приезжать и разбирать их. Вскоре духи Рождества изменили и ее судьбу – она перешла работать из Переделкина к нам, в музей Цветаевой.
Но в тот день, когда мы искали письма, красавица вдруг сказала мне:
– Тут в архиве есть неописанные тетради, кажется, чьи-то дневники, не хотите ли посмотреть?
Конечно же, я стала смотреть.
Так в одном из потайных ящичков музея обнаружилось то, что я не предполагала здесь встретить, – неизвестные дневники.
Их было множество – тетрадей разного размера. Какие-то вставлены в обложки старых книг, иные сшиты нитками, на отдельные страницы были наклеены открытки с видами городов и репродукциями картин. Помимо дневниковых записей то там, то здесь попадались письма, продетые углами в надрезы страниц, как в старом фотоальбоме. Когда я стала листать тетради, из них посыпались фотографии, с которых на меня смотрели молодые живые глаза.
На каждой обложке стояла надпись, сделанная аккуратным круглым почерком: “Ольга Бессарабова”.
Постепенно я поняла, что это не просто дневниковые записи – внутри авторского текста то здесь, то там возникали переписанные тексты писем, отрывки из чужих дневников.
Почерк казался вполне понятным, и поэтому я стала различать на страницах имена – Леонида Андреева, Нины Бальмонт, Аллы Тарасовой и других известных людей. Сначала я думала, что просто некая девушка описывает свое чтение, походы в театр и т. д. Но нет, речь шла о живых людях, которые приходили в гости, пили чай, разговаривали.
Они жили обычной повседневной жизнью, которая непонятным для меня образом кругами расходилась от дома Добровых.
Московский ковчег
Чем дольше я читала, тем ярче передо мной проступал образ старого московского Дома. Таких в прежней Москве было в избытке. Московские дома отчасти и сами стали литературными героями: от радушного дома Ростовых на Поварской из “Войны и мира” до дома семьи Громеко на Арбате из “Доктора Живаго”. Здесь всегда были открытые настежь двери, толпились гости, жили многочисленные родственники, справлялись праздники: устраивались детские и взрослые елки.
Подобным в дневнике Ольги Бессарабовой представал и дом Добровых, который, хотя был известен по мемуарам и воспоминаниям, на страницах ее тетрадей открывался по-другому – в своей повседневности, с привычным до революции неспешным течением жизни.
Открывалась Москва. Город, словно созданный для хлебосольного родственного и дружеского общения, опутанный переулками и распахнутый бульварами. Город, свернутый кольцом в раковину, гудящую церковными колоколами и щелкающий по мостовой колесами проезжающих колясок.
Возникало непрерывное течение времени, мерное покачивание маятника часов, казалось бы, рассчитанное на вечное существование всех героев повествования, а на самом же деле беспощадно отмеряющее недолгий срок жизни этого поколения.
Этот дом был мерилом всего лучшего, что было в старой уютной и интеллигентной Москве начала XX века. Он притягивал к себе людей, давал им тепло и кров…
Главой дома был Филипп Александрович Добров. Он родился в семье, где старшему сыну полагалось быть врачом. Его отца пациенты звали не “Добров”, а “доктор Добрый”. Филипп Александрович тоже полностью отвечал своей фамилии – пятьдесят лет он проработал в Первой Градской больнице в Москве.
Его жена Елизавета Михайловна принадлежала к старинному роду Велигорских, шедшему по линии отца от древнего польского рода. Вместе с ними в доме жила мать Елизаветы Михайловны, властная Ефросинья Варфоломеевна, приходившаяся двоюродной внучкой Тарасу Шевченко; с одним из ее сыновей в орловской гимназии учился будущий писатель Леонид Андреев.
Благодаря братьям Велигорским он и попал в дом Добровых, о котором впоследствии написал: “…Не будь на свете этих Добровых, я был бы или на Хитровке, или на том свете – а уж в литературу не попал бы ни в коем случае”.
Для него здесь соединились огромная дружеская забота, вдохновение, страсть и надежда на счастье.
Именно в этом доме двадцатисемилетний Леонид Андреев стал ухаживать за юной пятнадцатилетней Шурочкой Велигорской, дочерью Ефросиньи Варфоломеевны. Начинающий писатель вначале влюбился в ее старшую сестру Елизавету Михайловну, жену своего друга доктора Доброва, и только потом – в юную Шурочку. Хотя девушка испытывала к нему ответные чувства, но ее пугали требования Леонида Андреева к будущей жене, которую он видел самоотреченной рабой своего мужа. Шурочка Велигорская не считала себя готовой к подобной роли. Леонид Андреев стал думать о самоубийстве, тем более что мать Ефросинья Варфоломеевна была категорически против брака дочери с пьющим малоизвестным писателем.
Андрей Андреев (брат Леонида Андреева), Филипп Добров и Даниил Андреев. 1912. Фото Леонида Андреева
Андреев на какое-то время даже расстался с Шурочкой, предполагая связать жизнь с другой женщиной. Но из этого ничего не получилось. К началу 1900 года звезда его литературной известности резко взошла, и он вновь оказался на пороге Добровского дома – к тому времени с ним стали искать дружбы главные литературные знаменитости от Горького до Чехова. Скорее всего, и взгляд Леонида Андреева на брак стал иным.
Доктор Добров был не только другом, конфидентом, но и первым читателем рассказов Леонида Андреева. Его расположение к другу, а возможно, и растущая известность писателя сыграли свою роль – Шурочка согласилась выйти замуж за Леонида Андреева.
Поженились они в 1902 году, венчались 9 февраля в церкви Николы Явленного на Арбате. В конце этого же года у них родился сын Вадим.
Вадим тоже очень любил дом Филиппа Александровича Доброва, о котором спустя годы написал в своих известных мемуарах: “…Дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом – с гостями, засиживавшимися заполночь, со спорами о революции, Боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим бехштейновским роялем – Филипп Александрович был превосходным пианистом – меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок – Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели – огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами – их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны. В доме, особенно в непарадных комнатах, остался след ее незримого присутствия. Мне казалось, что я вижу ее фигуру – высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором, в длинном, волочащемся по полу платье”.
В 1906 году сразу после родов второго сына Даниила Шурочка умерла. Четыре года их брака Леонид Андреев считал самыми счастливыми в своей жизни. Неслучайно возникли слухи, что его второй сын Даниил стал для него трагическим напоминанием о потере любимой жены и будто он не хотел его видеть. Это было не так, но судьбе было угодно разделить братьев: старший сын Вадим с отцом и его новой семьей оказался за границей, а Даниил остался в московском доме Добровых.
Вначале его растила бабушка, которую внуки звали “Бусенькой”; ее предчувствия по поводу брака дочери все-таки оправдались, ее Шурочка умерла совсем молодой, и всю горькую любовь она вложила в маленького Даниила. Когда внуку было шесть лет, она умерла, заразившись от него скарлатиной.
Так для Даниила Андреева Елизавета Михайловна Доброва стала мамой Лилей, а Филипп Александрович – отцом.
У Елизаветы Михайловны и доктора Доброва было двое своих детей. В этой семье существовала традиция называть детей или Филиппами, или Александрами. Когда у Добровых родилась девочка, ее назвали Александра, предполагая, что мальчика уже не будет, однако мальчик родился – и его тоже назвали Александром.
Это всегда было предметом шуток их многочисленных друзей.
Дом доктора Доброва находился между Пречистенкой и Арбатом, в Малом Левшинском переулке; здесь по большей части селились ученые, врачи, профессора. В то время, когда в дом в качестве домашней воспитательницы маленького Даниила пришла Ольга Бессарабова, всё выглядело как в старой московской пьесе.
Первый этаж. Медная табличка с надписью: “Доктор Добров”. Звонок с улицы.
Глава семьи Филипп Александрович, несмотря на докторское звание, был человеком гуманитарным: хорошим музыкантом, страстным любителем античной литературы. Помимо медицинского факультета Московского университета он окончил консерваторию по классу фортепиано. За роялем совершенно преображался, каждый вечер музицировал, сам или со своим другом пианистом Игумновым играл в четыре руки. Доктору Доброву тогда было около сорока лет, он был полным человеком, выше среднего роста, немного сутуловатым, с бородкой клинышком, с пушистыми усами. Голос у него был низкий и приятный, баритональный, он с удовольствием пел, аккомпанируя себе на рояле. Густые брови и ресницы подчеркивали серо-голубые, глубоко сидящие глаза. Смех был заразительным и раскатистым, и смеялся он громко, но как-то всегда в меру, не навязчиво и не надоедливо.
К своим пациентам он ездил по всей Москве. В этих поездках, по большей части в трамвае, он выучил несколько европейских языков, читал книги в оригинале.
Елизавета Михайловна, его жена, когда-то закончила фельдшерские курсы; очень добрая, она отзывалась на любую просьбу о помощи. Была хозяйкой огромного дома, где принимали не только гостей – здесь всегда кто-нибудь останавливался и жил.
Их дочь Шурочка Доброва, красавица, мечтала стать актрисой, но страх сцены не позволил ей сделать актерскую карьеру.
Их сын Саша Добров получил архитектурное образование, стал художником-оформителем. Был красив и ярок, но при этом слаб душевно, страдал наркоманией, часто пил.
Живший в их семье Даниил Андреев был окружен любовью старших и с детства сочинял стихи и повести о сказочных мирах.
Здесь же в начале 1917 года появилась Эсфирь (Кира) Пинес, инфернальная загадочная женщина, брившаяся наголо, носившая мужской костюм, которая – как и бывает во всякой настоящей драме – сыграет свою зловещую роль.
Святочный рассказ об Олечке Бессарабовой
И вот вслед за Ольгой Бессарабовой я входила в этот московский дом…
Самое интересное в ее дневниках начиналось с 1915 года, когда уже шла Первая мировая война. Восемнадцатилетняя Олечка приезжает из Воронежа в Москву учиться и поселяется в доме семьи Добровых, а летом вместе с ними отправляется на дачу в Бутово, где занимается письмом и чтением с маленьким Даниилом Андреевым. Там она встречает Леонида Андреева.
“Красива голова у Леонида Николаевича, – писала Ольга, когда они все вместе жили на даче. – И как он удивительно говорит, рассказывает. Я первый раз в жизни слышу такого блестящего, сверкающего рассказчика. Видно, что в семье Добровых он легко и свободно дышит, как среди самых дружественных, близких, родных ему людей, но более праздничных для него, чем свои домашние. Полная свобода и простота отношений вместе с радостью давно не видавшихся близких людей. А за этим, вернее – вместе с этим как он замучен, мрачен и раздражен, раздерган – будто окружен и даже уже пойман, не знаю чем, судьбой, что ли”.
“Пойман судьбой” – это о Леониде Андрееве. Вот на таких определениях в дневнике я и стала останавливаться. Что-то существенное эта девушка видела в людях и каждый раз неожиданно точно схватывала суть.
Ольга писала абсолютно откровенно обо всем, что замечала, и в то же время с состраданием: о кокаинисте красавце Александре Доброве и о том, что любимая ею Шурочка Доброва имеет странную связь с Эсфирью Пинес. По записям Ольги чувствовалось, что мироустройство даже этого дружеского и теплого старого московского дома было затронуто разложением, что как-то удивительно сосуществовало с тургеневскими девушками и книжными благородными юношами.
“Вообще все на свете здесь, в Москве, какие-то усталые, утомленные и туго-туго завинченные на последнюю зарубку. Стукнуть неосторожно – и дзииинь, как пружина в часах, когда перекрутишь ключик. Не знаю, о чем это я – вообще о здешних людях, московских. У нас в Воронеже в этом смысле лучше, легче дышится”, – писала Ольга Бессарабова матери в конце 1916 года.
Сюда же, в дом Добровых, приходила дальняя родственница и наставница Ольги Бессарабовой, поэтесса и критик Варвара Малахиева-Мирович. Добровы, с начала XX века – ее близкие друзья, с удовольствием приняли в дом ее младшую подругу Ольгу Бессарабову.
Варвара Григорьевна водила девушку на лекции своего друга Льва Шестова, на спектакли Художественного театра, организовала философско-театральный кружок.
Когда я начинала читать дневники, то не могла и представить, какую роль Варвара Григорьевна сыграет не только в жизни Ольги Бессарабовой, но и в моей тоже.
И вдруг в начале 1916 года Ольга заболевает непонятной болезнью, слабеет с каждым днем, ее мучают непрекращающиеся боли, и вскоре она теряет всякую надежду на выздоровление.
Я читала страницы, где моя хроникерша прощалась с жизнью, и заглядывала в последующие тетради.
“Нет, она не умрет! – проносилось у меня в голове. – Ведь кто-то заполнил остальные страницы дневника записями”. Ее прощание с жизнью меня совершенно поразило. В свои девятнадцать лет Ольга умела всецело доверять как жизни, так и смерти. Поднявшись с кровати перед опасной операцией, она пошла к фотографу, чтобы последний раз запечатлеть себя. Ее пышные каштановые косы, бледность и особая красота восхитили фотографа, и он выставил снимки в витрине своего фотоателье на Никитской.
Ольга Бессарабова принимала будущее с радостью. Причем, заметим, любое.
“Хорошо жить, не страшно и умереть”, – пишет она своей старшей подруге Варваре Григорьевне Мирович, своей Ваве, как она ее называла.
Варвара Григорьевна в ответ напутствует ее накануне операции: “…Нельзя желать близким трудного. Но на чью долю оно выпадает, тот избранник… Ты хотела от жизни, как ее первого и высшего дара, – Познания. И она ответила тебе благосклонно, открыв кратчайший путь, который ведет через тесные врата – боли и терпения… Я так верю, что путь твой – ввысь, вдаль и что недаром даны тебе и эти врата. Обнимаю тебя со всей любовью, Христос с тобой. В.”
Взрослая подруга открывала ей путь, которым, по всей видимости, шла сама, – познание жизни через боль и терпение. Но можно ли было так писать девочке, которая находилась между жизнью и смертью?
Наверное, можно, потому что они – Ольга и Варвара Григорьевна – умели говорить особым языком обо всех самых сложных предметах на свете.
Ольга Бессарабова. 1919
Ольга Бессарабова выжила. Кончался 1916 год.
Добровский дом-корабль безмятежно качался на волнах Истории, и казалось, что ничего дурного с его командой и пассажирами не случится.
В начале 1917 года Ольга Бессарабова посещает кружок “Радость” – так она сама его назвала, – который организовала для дочерей своих московских и киевских друзей Варвара Григорьевна. Сюда приходили Алла Тарасова (будущая актриса МХАТа), Аня Полиевктова (будущая жена Николая Бруни), Нина Бальмонт (жена Льва Бруни), Лида Случевская (племянница поэта), Таня Березовская-Шестова (дочь философа Льва Шестова), Оля Ильинская (сестра будущего актера Игоря Ильинского) и другие девочки.
О чем они часами говорили? О предметах абстрактных, далеких от жизни, насквозь книжных и выдуманных. Например, о сущности характера Дон Жуана, о злой радости как источнике несчастий, о злодее Яго, о Печорине с его ироническим злорадством. Много было споров о женской душе – о путях одиночества, страдания, боли.
Но для каждой из девушек, как покажет будущее, этот опыт размышлений станет своего рода духовным упражнением перед грядущими испытаниями. Кто-то из них через несколько лет покинет Россию, кто-то останется и примет всё: голод, холод, аресты мужа, – а кто-то будет идти путем признания и успеха, но не дающего счастья.
Каждая из девочек будет возвращаться в воспоминаниях за тот стол в гостиной, где в первые месяцы 1917 года они соединялись в разговорах об устройстве мироздания и человеческого духа.
Шли последние дни февраля. Приближалась весна.
“У порога дома, где живет Вавочка, я сказала, как-то безотчетно: «Мне кажется, замкнулось сегодня вечером какое-то кольцо времен». И смутилась очень от этого своего «подумания вслух», но Вавочка удивилась и сказала: «Странно, у меня такое же ощущение»”, – записала Ольга Бессарабова после очередного заседания кружка “Радость”.
Москва: кольцо времен
Мне кажется, что кольцо времен, о котором говорила Олечка Бессарабова Варваре Григорьевне февральским днем 1917 года, начинает замыкаться только теперь, почти сто лет спустя.
Они попали в начало катаклизма, который стал длительным этапом советской истории; я же ясно видела уже гибель той эпохи: сначала острую фазу – в 1991 и в 1993 годах, а теперь – медленное угасание.
Мир, созданный этой эпохой, умирает уже не одно десятилетие, но ему мнится, что он продолжает жить, – перед его гаснущим взором под звуки старого-нового гимна проходят картины прошлого. Жизненная сила той эпохи давно сошла на нет, но формы остались. И чем больше пытаются их оживить, тем более уродливыми они становятся.
28 февраля 1917 года Дума была распущена.
“С утра нигде ни одного полицейского, – записывает в дневнике Ольга Бессарабова. – Без трамваев в городе непривычно тихо, извозчики берут раз в семь дороже. Весь день не было слухов ни о каких столкновениях и пальбе. Что будет завтра? От Москвы, от толпы общее ощущение праздника, какого еще не было на свете. Вот тебе и кольцо времен! Сегодня только на Мясницкой около нашего Союза[1] (около Лубянки, бывшая Сибирская гостиница) кто-то сломал трамвай и начал ломать рельсы ломом. Толпа со свистом и хохотом прогнала ломальщиков: «Хотят напакостить. Гоните провокаторов и дураков! От кого и кому ломаете?!»”
Счастливый город, красные банты у всех на груди, разговоры с людьми на площадях. Ольга попадает в праздничный воздух времени.
“Люди смеются, кричат, радуются, многие и не знают о чем, просто так, волна подхватывает, вот как меня. Все мои, все родные, все – это мой народ и я – народ. Это очень хорошо. Солнце яркое-яркое, снег звенит и искрится”.
Но уже через несколько дней, 3 марта, Ольга остро ощущает перемену в настроении людей. Вылезает, выползает иное.
“А к вечеру, позднее, толпа на улице стала невыносима и поистине ужасна. Я не узнала этого города, этих людей. Это не Москва. Не праздничность, радостно и светло растворяющая в себе днем всех, всех, и всё, и вся, а праздность и какая-то пряная одурелость. И улыбаются уже не теми улыбками, а так, что не хочется видеть. Гуляют, потому что много народу. У некоторых лица жуликов, то есть, вероятно, у жуликов должны быть такие лица, и не смотрят, а высматривают. Всплыло, и как будто не могла стряхнуть слово – «блудливые», стало как-то мутно и тошно даже.
Противные, некрасивые были лица, когда вели мимо под конвоем милиции переодетых в штатское городовых. И у этих городовых лица неприятные, но человечески испуганные, а у толпы – глумливые. Улюлюканье, злые гримасы, непристойные замечания. И противно видеть лица женщин, когда говорят о бывшей царице. У мужчин при этом лица просто сердитые, суровые, даже злые, и это противно. И походка у толпы не та – «крылатая», а уже «слоняющаяся». Ох! Скорее бы всё на дорогу, на свою колею стало. За работу, за работу! А то развеется всё чудо этих дней. Нельзя ни минуты быть такими праздными. Или это я устала? Стало тошно, как от запаха крови в мясной лавке, или так, вероятно, пахнет на бойне. Рассказать об этом не умею – это не о запахе говорю, а о чем-то похожем на это в моральной плоскости, от общего ощущения и впечатления от толпы”.
Глумливые, одурелые, блудливые лица скоро вытеснили те, которые были в первый день революции. Так с кинематографической быстротой народ сменяется спавшим до поры подпольем, погребом, подворотней. Теперь на улицах торжествует толпа.
Ткань времени рвется всё сильнее, и нет такой силы, что могла бы свести ее части.
За летом приходит осень. В октябре, после переворота, на улицы выходят совсем уже странные люди, словно вылезшие из преисподней. У них узкие щелки вместо глаз, пустые отверстия вместо ртов. У Ольги возникло ощущение, что они сделаны из глины.
На крышах домов стоят пулеметы, то там, то здесь слышно их отвратительное стрекотание. И шепот на работе: “Три тысячи убитых!”
Спустя месяц, в темном мрачном ноябре, Ольга Бессарабова пришла к начальнику архива, где она тогда работала, – знаменитому историку Степану Борисовичу Веселовскому – с необычным вопросом о том, что будет со страной.
Она хотела понять, как ей жить, надо ли учиться.
“Он считает, что события еще только начинаются. Что лет на пятнадцать вперед началась уже такая ломка и перетасовка, такие штормы и глубокие перемены, каких мы даже представить себе не можем. И если лет через десять-пятнадцать мы будем живы, мы, может быть, и не узнаем ни мира вокруг, ни друг друга – настолько глубокие будут перемены. Они были бы все равно, но совершались бы очень долго, может быть, лет сто – сто пятьдесят, а теперь будут «головокружительные темпы». Пока что-то возникает новое – будет такой разрушительный процесс, может быть, «беспримерный» в истории (по масштабам и значению своему), такие будут бури, в которых многие физически погибнут. Изо всех, кого мы знаем теперь, лет через десять уцелеют немногие, случайно. На мои молчаливые междометия Степан Борисович улыбнулся:
– Я говорю как историк.
– А возможно стране избежать потрясений слишком кровавых?
– Да, но слишком дорогой ценой; может быть, они и могли бы заставить нас не устранять друг друга, но и превратили бы нас в колонии. Это еще хуже”.
Заметим, Гражданская война еще не началась, но Веселовский уже видит последствия. Ответ его хотя и удивлял прозорливостью, но в то же время я понимала, как уже тогда возникало противопоставление: или уничтожение друг друга, или “они” сделают нас колонией, “это еще хуже”.
Хуже десяти миллионов убитых?
А русские все равно растекутся по всему миру.
Его суждения свидетельствовали о том, что образ Великой и Неделимой России затмевал трезвый взгляд у самых здравых из образованных людей. В конце концов эти стереотипы приведут часть интеллигенции в стан тех, кто многое прощал Сталину – именно за сохранение империи. Другой вопрос, что будущий академик Веселовский как историк и как человек еще при жизни вождя, в конце сороковых, в своих дневниках с яростью отмежевался от сталинского этапа истории.
Каким-то странным подобием того февраля и октября 1917 года были 1991 и 1993 годы.
Я помню, как третьего октября 1993 года Москва затихла, оцепенела. По Смоленскому бульвару шныряли случайные машины, а затем наступила странная тишина, столь редкая для города. Я видела, как густая темная толпа валила через Садовое от Крымского моста в сторону Нового Арбата. Толпа беззвучно мелькала на экране телевизора; рты, словно разреза́вшие нижнюю часть головы, были сжаты, искривлены или открыты. В доме на Смоленском бульваре, где я тогда жила, я физически ощущала ее приближение. Накануне вечером я выходила за молоком на Арбат и впервые увидела, как несколько человек переворачивали и поджигали машины возле здания Министерства иностранных дел. Эти люди словно вышли из канализационных люков: у них были темные обветренные лица, черные шапочки обхватывали головы. Я бежала, закашливаясь от дыма, который валил от горящих покрышек. Город в течение нескольких дней был оставлен им на растерзание. В нем не было ни милиции, ни военных. Накануне я стояла возле мэрии. Нас была небольшая кучка людей, пытавшихся перекричать пение, доносящееся из динамиков Белого дома, откуда мрачно звучало: “Вставай, страна огромная…” Люди окружавшие Белый дом, подпевали или выкрикивали ругательства нам, собравшимся у мэрии.
Нас разделяла колючая проволока.
Иные лица и иной город были в 1991 году. После пережитых трех дней он распахнулся и стал абсолютно родным. Толпа (которую невозможно было так называть) сияла счастьем. Улицы, площади, бульвары были открыты всем. Мы сотнями тысяч проходили Красную, Старую, Лубянскую площади – нигде не было ни одного милиционера. Но и не было происшествий. Кроме снятия статуи Железного Феликса. Это событие было исполнено высокого значения и большого смысла.
Окончание дневника
Историк Степан Борисович Веселовский, рассказав девушке о том, что ждет Россию в ближайшие годы, задал ее жизни иное направление, нежели то, которое она представляла себе до революции. В конце 1917 года она вернулась в родной Воронеж. В это же время брат Борис ушел на фронт.
“В городе белые, – писала Ольга Бессарабова в дневнике. – Голод. Холод. Грабежи. Убийства. Смерть. Паника. Предательства. Город, который терпит на одной из своих площадей (кажется, в Круглых Рядах) повешенных людей и ходит смотреть на них с женами и детьми. Одна из повешенных – женщина, чекистка”.
Такой мстительной жестокости белых оказалось вполне достаточно, чтобы мальчики-гимназисты из хорошей семьи сделали выбор в пользу большевиков. Так проступал механизм братоубийства, который склонял весы в сторону той силы, которая тоже не принесет России ничего хорошего.
В городе свирепствует эпидемия тифа, Ольга заболевает и заражает мать, которая, выхаживая ее, умирает. Спустя некоторое время, окрепнув, она идет работать сестрой милосердия в холерные бараки, чтобы смотреть за больными, брошенными без должного надзора; за неимением медсестер к ним были приставлены местные проститутки и железнодорожные рабочие.
И только тогда, когда эпидемия идет на спад, она решает приехать к Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович в Сергиев Посад. Здесь, под сенью Лавры, в 1920–1921 годах собрались ученые, священники, бывшие князья, аристократы – все, кто решил не покидать Россию. Стараясь спасти Лавру от полного разорения, они организовали в ней Краеведческий музей.
Среди них – о. Павел Флоренский с семьей, осиротевшая семья Василия Розанова, художник Владимир Фаворский, князья Голицыны, Комаровские, Шаховские… Уцелеют – единицы. Всё как предсказал историк Веселовский.
Ольга Бессарабова называла тот прекрасный, но короткий момент жизни “Сен-Жермен Сергиева Посада”. В Сергиевом Посаде вся молодежь – под огромным впечатлением от проповедей отца Павла Флоренского. Он покорял прихожан своим невероятным умом и особым стилем служения, ставшими центром того небольшого мира.
А у Добровых в их московском доме – праздник. Дочь Шурочка выходит замуж за удивительно красивого юношу Александра Коваленского. Троюродный брат Блока, он и сам необычный поэт, от которого все ждут великой будущности. Той весной Коваленский (он жил рядом, в доме номер три) подходил к Шурочкиному окну, и получилось так, что их беседы увенчались свадьбой.
“В запертой церкви Малого Левшинского переулка были только свидетели, шафера и Елизавета Михайловна с Филиппом Александровичем. Дома на пороге разостлали меховую пушистую шубу. Встретили Шурочку и ее мужа золотой иконой и хлебом-солью. На головы их бросали золотой дождь хмеля и ржаных зерен. Это не обряд, а обычай, но здесь даже вид хмеля и ржи был как бы священным от строгих светлых лиц Шуры и Александра Викторовича”, – писала Ольга Бессарабова в 1922 году.
Этот год и для нее был счастливым. В Сергиевом Посаде она встретила и полюбила удивительного человека – скульптора, художника-кукольника, который был вдвое старше ее. В любовь к этому человеку она вложила весь свой дар: “У Ольги были тогда золото-рыжие, пышные, длинные косы и карие глаза, то преисполненные радостью жизни, как солнечный блеск на речной глади, то ушедшие в себя, строгие и скорбные… У нее был редкий дар – воля к радости”, – вспоминала ее подруга.
Но увести любимого человека от жены, тоже художницы, с которой он был глубоко связан, Ольга не могла и не хотела.
Однажды она видит сон: огромные ножницы на небе отстригают нити, которые уходят ввысь. Концы нитей спускаются на землю, касаясь ее и ее близких. Она видит, как острия ножниц приближаются к ней, и силой взгляда отводит ножницы в сторону.
Вскоре после этого сна, в конце 1924 года, Ольга Бессарабова попадает в больницу. Около нее друзья.
На соседних койках умирающие, вокруг – безнадежность и отчаяние.
Дневник обрывался 1925 годом.
Когда я закончила читать, наступил новый, 2009 год. Я что-то делала в своей реальной жизни. Но всё было как во сне. Мое главное время переместилось – туда. Там шли годы, свершались драматические события, встречались и расставались люди. Всё это абсолютно непостижимо вместилось в мои шесть дней. Это было похоже на детское чтение, когда ты пропадал, исчезал в книжной жизни. С возрастом та же потерянность для настоящего стала перемещаться в документы и в дневники, в реконструкции прошлого времени.
Что было делать с открывшимся миром? Я почти физически чувствовала его присутствие. Мучило состояние прерванного романа. Конец его повис в воздухе.
Утешало только одно: что рядом с дневниками в архиве лежали бумаги брата Ольги – Бориса Бессарабова.
Эти записи были попыткой написать воспоминания о Гражданской войне, о Марине Цветаевой, о доме Добровых, о себе. Благодаря заметкам Бориса архив Бессарабовых и попал в цветаевский музей. В них открылась для меня еще одна страница жизни Добровского дома.
Главный сюжет воспоминаний Бессарабова сводился к тому, как в русский Новый год (то есть в канун 13 января 1921 года) в дом Добровых пришла Марина Цветаева вместе со своей подругой. В комнате Шурочки Добровой она читала свои стихи; Борис, знавший наизусть “Стихи о Москве”, удивлял ее своими познаниями.
Борис Бессарабов. 1922
Бессарабов утверждал, что здесь же на ковре возлежал Маяковский, время от времени вдыхавший какой-то белый порошок, а где-то рядом возле него примостилась Лиля Брик. Для Цветаевой Борис Бессарабов, недавно вернувшийся с фронта, был представителем новой власти – большевик, коммунист. Она хотела его разглядеть поближе.
На самом деле это был чистый обман зрения. Борис Бессарабов – вчерашний гимназист, обычный мальчишка начала века, пытался лишь походить на “новых людей”, подражая им грубостью манер и громким голосом.
В ту зимнюю ночь русского Нового года Борис Бессарабов пошел провожать Марину Цветаеву и ее подругу от дома Добровых через Николопесковский переулок в Борисоглебский. Они долго стояли и разговаривали. Цветаевой мальчик не просто понравился, она уже увидела в нем героя будущей поэмы “Егорушка” в пару ее “Царь-девице” – поэме, которую только что закончила. На прощание она попросила Бориса помочь подруге – вдове композитора Татьяне Скрябиной – справиться с метровыми кряжами дров, которые той выделили городские власти. Бессарабов согласился, он уже делал это для других знакомых. У соседей он раздобыл клинья, колуны, кувалду, ножовку и раскроил неподъемные стволы на части.
Борис оказался крайне впечатлительным юношей с неустоявшимся мировоззрением, пониманием людей и жизни, но при этом наделенным страстью к новому искусству. Он мечтал стать художником. За Мариной Цветаевой Бессарабов пошел, как бычок на привязи – что, кстати, отобразилось потом в поэме “Переулочки”. Там колдунья Маринка обращает богатыря в тура. Цветаева поражала, восхищала, удивляла Бориса. Он готов был делать для нее всё, что она ни попросит.
Так Борис Бессарабов стал бывать в Борисоглебском почти ежедневно. Сначала была пылкая дружба. Он сидел у нее днями и ночами, красивым почерком переписывая “Царь-девицу”.
Обо всем он сообщал сестре Олечке Бессарабовой в своих посланиях; пылко, с пафосом он писал о том, как понравилась ему Марина Цветаева, какая удивительная у нее дочь, как восхитителен дом в Борисоглебском. Как мечтает он о том, чтобы две любимые им женщины встретились друг с другом.
В Москву он попал сразу после фронта и госпиталя и, конечно же, остановился в доме Добровых; он был прикомандирован к военной железнодорожной организации с плохо выговариваемым названием ЦУПВАСО.
Тут важно отметить, что для Добровых было безразлично, красным или белым был их гость; случалось, что за одним столом встречались люди, находящиеся по разные стороны фронта, мало того, они могли еще недавно стрелять друг в друга. Но под крышей своего дома семья не желала разделять Россию на своих и чужих.
Вскоре Борис покинул гостеприимный Добровский дом и переселился к Цветаевой – в Борисоглебский.
“Все материальные блага на полтора месяца командировки: паек, хлеб, сахар, мясо – я оставил на имя Марины, – писал он сестре в 1921 году. – Оставил доверенности и на жалованье, и на разницу, и на дрова, и прочее, и прочее. Это Мариночку очень устроит”.
Через несколько месяцев Цветаева охладела к Бессарабову, теперь он представлялся ей дикарем и воплощенным невеждой, оттого поэма “Егорушка” ей стала неприятна, она так и не окончила ее.
Письма и вещи брата из дома в Борисоглебском забирала Ольга Бессарабова. Цветаева ей показалась неприятной, высокомерной и недоброй. Друг на друга смотрели женщины из разных миров. Правда, Ольга Бессарабова признавала ее огромный талант. Борис же, который так мечтал о встрече двух дорогих ему женщин, просчитался.
Добровский дом – Скрябинский дом: Татьяна Скрябина и Марина Цветаева
Страницы дневников Ольги Бессарабовой, где были пересечения дома Добровых с домом Скрябиной, помогали понять некоторые неясные сюжеты из цветаевской жизни.
Итак, как уже говорилось выше, вьюжной зимней ночью 13 января 1921 года, о которой вспоминал Борис Бессарабов, Татьяна Скрябина с Мариной Цветаевой отправились в дом Добровых отмечать русский Новый год.
“Мы шли со Скрябиной, – писала в тетради Цветаева, – она в своей котиковой шубе, на узких, как иголки, каблуках, я тигром – в валенках, – и она всё время падала”. Дойти было совсем недолго, но в ту зиму все боялись “прыгунчиков”. “Во всяком случае, зима «прыгунчиков», непомерно высоких существ в белых саванах, из-за белого сугроба нападающих на одинокие шубы, а иногда и на, под шубой, пиджачную пару, после чего уже запоздалый ходок – в белом, а непомерно высокое существо, внезапно убавившись в росте, – в шубе”. Вот так они и шли, оглядываясь на дома с заколоченными фанерой окнами, мимо хлопающих от ветра дверями подъездов. Шли из стылого дома Скрябина в теплый Добровский. Огонь в его печи был притяжением и радостью. Дрова Добровым приносили как плату за лечение. Оттого и было у них тепло, как в дореволюционные времена.
Достоверно известно, что именно Скрябина вела Цветаеву в гости в Добровский дом. Откуда Скрябина знала его обитателей?
За полтора года до этого она оказалась в Киеве в колонии беженцев – знакомых и друзей, поселившихся в доме сахарозаводчика-миллионера. Туда Татьяна Скрябина бежала (с тремя детьми, матерью и братом) в 1919 году от московского хаоса и голода. Там она пережила огромное несчастье. Ее сын Юлиан Скрябин, одиннадцатилетний юный композитор, утонул в маленькой бухточке Днепра, когда ее не было в Киеве.
Варвара Малахиева-Мирович, которая в Киеве жила в одном доме с семьей Скрябина, оказывала ей огромную душевную поддержку, так как Татьяна Федоровна находилась в тяжелейшей депрессии, которая за два с небольшим года привела ее к болезни и смерти. Варвара Григорьевна не оставляла ее своим участием; они вместе ходили на могилу к мальчику, на службу в церковь и Лавру.
3 августа 1919 года Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович написала к Татьяне Скрябиной: “Что я полюбила Вас нечаянно, крепко и на веки вечные, это Вы знаете. Что в скорби Вашей великой нахожу отблески неземной, небывалой радости, что тоже верно знаете. Но мне хочется еще сказать, что оружие, пронзившее Вашу душу, создало из Вашей жертвенной крови такие дивные цветы в мире духовном, что красоте их нельзя надивиться, а значение их – ангельская тайна”.
“Варварушка, сестрица родная, – пишет ей в записке Скрябина. – Благослови Вас Бог за добрые строки, они так нужны были мне, и именно сегодня… Мне кажется, что душа моя падает в какую-то глубину страдания, всё ниже и ниже падает, но еще не достигла дна, но скоро достигнет и тогда начнет свое восхождение обратно к свету – хочется, чтобы было именно так. Пока всё спускаюсь и должна пережить все это в одиночестве”.
К весне 1920 года, когда Гражданская война на большей территории России закончилась, Татьяна Федоровна возвращается в Москву с матерью-бельгийкой и двумя дочерьми (Ариадной и Мариной) в дом покойного мужа на Арбате, который советской властью теперь превращен в Скрябинский музей. Она становится его первым директором – но только на бумаге. Скрябиной едва хватает сил на борьбу с тяжким московским бытом. Именно тогда по просьбе Марины Цветаевой и рубит во дворе для нее дрова Борис Бессарабов, а она в знак благодарности играет ему на рояле и рассказывает о Скрябине.
Почти в это же время в Москве у Добровых оказывается и Варвара Григорьевна, приехав в дом, где теперь здесь можно встретить множество людей, перемещающихся по стране, охваченной Гражданской войной. Скорее всего, именно Варвара Григорьевна знакомит Татьяну Скрябину с Добровыми, тем более что та постоянно нуждается в помощи доктора.
А вот Марине Цветаевой дом Добровых приходится не по душе. Все косвенные упоминания Цветаевой о доме – либо снисходительные, либо недобрые. Она видит там какое-то “поповство”, спиритизм, мистицизм. Ей не нравятся друзья Скрябиной. Правда, вскоре она увела оттуда “бычка” – Бориса Бессарабова.
Сама Цветаева в начале 1921 года, пережив всевозможные бедствия, много думает о сути своего “тайновидческого” пути, отвергая новый, ужасный для нее “мир, который без вести пропал” и из которого ушли прежние честь и благородство. Навсегда погибшей цивилизации она противопоставляла мир Творчества, Ремесла, мир, ставший для нее параллельной и в тоже время основной реальностью, которая была сродни колдовской, магической. Так что психологически сближение со Скрябиной хорошо ложится на этот внутренне непростой для нее период жизни.
“Чувствую нежность к Т.Ф. Скрябиной, – только узнав ее, пишет Цветаева, – она точно с какого-то острова, где все говорят тихо и чувствуют нежно, – не только не русская, но – правда – не земная. Говорит, еле касаясь слов, легко-легко”.
И еще Цветаева находит в себе странную с ней общность: “Т.Ф. Скрябина… глаза прекрасные, почти все вечера забрасываемся куда-нибудь, все равно куда, я – устав от дня, она – от жизни, нам вместе хорошо, большое шкурно-душевное сочувствие: любовь к метели, к ослепительно горячему питью – курение – уплывание в никуда”.
Можно догадаться, что “душевно-шкурное сочувствие” могло включать в себя и воспоминания о погибших детях – вдовство одной и сиротство и полувдовство другой. В майском 1921 года стихотворении “Бессонница” Цветаева почти документально воссоздает их общую со Скрябиной любовь к ослепительно горячему питью с “уплыванием” в забвение.
Бессонница! Друг мой!
Опять твою руку
С протянутым кубком
Встречаю в беззвучно —
Звенящей ночи.
….
О друг! Не обессудь!
Прельстись!
Испей!
Из всех страстей —
Страстнейшая, из всех смертей —
Нежнейшая… Из двух горстей
Моих – прельстись! – испей!
Головные боли и бессонницы и в самом деле стали для Скрябиной самой страшной предсмертной мукой. Дом Добровых входит в ее угасающую жизнь, после того как она заболеет тифом, Эсфирью Пинес, которая ухаживает за ней как медсестра (она уже отлучена от семьи Добровых), и вызовами доктора Доброва с Малого Левшинского. Туда же дочь Скрябиной Ариадна с подругой Еленой Жданько бегают за пивными дрожжами для больной, которые были прописаны той от приступов неврастении.
По воспоминаниям Елены, Эсфирь Пинес имела огромную власть над Скрябиной и не подпускала к ней никого из близких.
Ольга Бессарабова как-то, проходя мимо Скрябинского дома, встретила Эсфирь, с которой была хорошо знакома, и, поговорив с ней, записала свои размышления в дневник.
“В «событиях», где присутствовала Эсфирь, участвуют – кража, шантаж, деньги, ложь, сознательный обман, темные связи, кокаин и прочее”.
Правда, сама Ольга никогда не попадала в ее сети и всегда удивлялась тому, как той удавалось обманывать всех вокруг.
Цветаева в те месяцы если и навещает больную Скрябину, то очень коротко.
“Когда здоровье Т.Ф. с наступлением зимы ухудшилось, – пишет Елена Жданько, – и протапливать квартиру было затруднительно, больную перевели в главную гостиную. Здесь я впервые увидела Т.Ф. Скрябину. Это был уже совсем больной, полуразрушенный недугом человек. «Многострадальный Иов» – так охарактеризовала она себя.
Ни приподняться, ни повернуться на другой бок без посторонней помощи она не могла, причем издавала жалобный стон, когда до нее дотрагивались. Всёостальное время она лежала тихо и молчаливо, на редкость покорно и терпеливо снося свои страдания. Вряд ли в этом состоянии она была способна на какое-либо общение… Позже Татьяна Федоровна рассказала мне о том, как участвовала как-то в гадании на Новый год; она вытянула записку с библейской цитатой «Иов на гноище». В связи с этим свою болезнь Т.Ф. считала исполнением этого пророчества”.
Эта фраза – несомненная отсылка к гаданиям Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, которая на Рождество делала предсказания друзьям и близким. Она выписывала слова из Библии, строки из духовных стихов, и каждый получал свой билетик на будущее. Эти пророчества часто попадали в цель, и многие ее друзья потом в течение жизни вспоминали слова из гаданий, обращенные к ним.
Весной, 22 марта 1922 года, Татьяна Скрябина умерла.
Цветаева написала из Берлина, вспоминая недавние похороны: “И гроб: белый, без венков. И – уже вблизи – успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость… Задумываюсь о Т<атьяне> Ф<едоровне>. – Ее последний земной воздух. – И – толчком: чувство прерванности…”
Скорее всего, Варвара Григорьевна тоже была среди провожающих. И наверняка они с Цветаевой кивнули друг другу. И был, наверное, кто-то из Добровского дома. Так пути Варвары Малахиевой-Мирович и Цветаевой, случайно соединенные Скрябиной, стремительно расходились. 29 апреля того же года в дом Цветаевой на Борисоглебский пришла Ольга Бессарабова за вещами брата Бориса, уехавшего в Воронеж.
Тогда же довольно жестко – что ей, в общем, было не свойственно – она написала о Марине Цветаевой в дневнике:
“Что бы там ни было – талантлива и умна, но говорят о ней очень плохо, нехорошо, особенно в связи с покойной несчастной Скрябиной. Жалеют Скрябину, о Марине Цветаевой и об Эсфири… говорят с отвращением, неохотно.
Запомнила выражение о Татьяне Федоровне, что она «сгорела в этом костре этих ведьм»”.
В этих словах Ольги Бессарабовой слышатся голоса и оценки обитателей Добровского дома. Цветаевская экспрессивность, бунтарские мотивы ее поэм и стихов вряд ли могли помочь болезненной женщине, подверженной неврозам, головным болям и депрессиям. Цветаева сама вкладывала тему ведовства и колдовства как ведущую в свои стихи и поэмы этого периода, периода “Ремесла”. Читала их на публике, шокируя и без того измученных Гражданской войной и потерями близких людей, людей, которые и в религии, и в искусстве, и в жизни жаждали утешения. Но утешения в стихах Цветаевой не было никогда.
“Да, женщина – поскольку колдунья. И поскольку – поэт”, – написала Цветаева в феврале 1922 года. Она покидала московский разворошенный муравейник, прощаясь с Россией, уезжая к счастливо найденному в Праге мужу – Сергею Эфрону.
Арбат: загадки Скрябинского дома
В очерке Цветаевой “Дом у старого Пимена”, посвященном “чужому” дедушке – историку Дмитрию Иловайскому, я всегда с удивлением останавливалась перед пассажем, рассказывающим о том, как старик сидел в ЧК. О том, что он там говорил и как себя вел, сообщала Цветаевой некая чекистка.
“Рассказчица (бывшая следовательница Чека), – писала Цветаева, – сраженная бесстрашием деда и многих других подсудимых, менее древних, следовательница эта, постепенно осознавшая, что и белые – люди, вскоре оказалась уже служащей кустарного музея, отдела игрушек. Мужа убили белые. Был у нее большеголовый, бритый, четырехлетний голодный сын…”
Кто же это могла быть? Откуда в окружении Цветаевой могла появиться следовательница ЧК?
В доме Скрябиной бывала и даже иногда ночевала некая Леночка.
Подруга Ариадны вспоминала: “Елена Усиевич (ее отчество мне осталось неизвестным, окружающие звали ее просто Леночка) проживала тогда со своим малолетним сыном во втором Доме Советов в здании гостиницы «Метрополь». Всегда веселая и жизнерадостная Леночка оказывала благотворное влияние на больную, иногда подолгу оставаясь при ней. Ее маленький сынишка, жалуясь на постоянное отсутствие матери, как-то сказал: «Неудачная мне мама попалась…»”
Это была Елена Феликсовна Усиевич (дочь ссыльного революционера Феликса Кона, жена убитого в 1918 году большевика Григория Усиевича). В конце 1928 года она стала известным советским литературным критиком.
Она часто ездила вместе с Эсфирью в дальние поездки, чтобы менять вещи на еду.
Скорее всего, именно после своей недолгой службы в ЧК Усиевич вынуждена была лечить нервы в санатории, что часто случалось в то время с совестливыми коммунистами. Навещать ее ездила Ариадна Скрябина, о чем оставила ошеломляющее письмо (оно тоже было переписано Ольгой Бессарабовой в дневнике) к Варваре Григорьевне, где рассказывала, что, приехав к Леночке, застала ее буквально в петле, куда та сунула голову по вине все той же Эсфири Пинес. Никаких комментариев к письму не было, поэтому можно только строить предположения, что могла делать со всеми героями истории эта их зловещая спутница.
Об Ариадне Скрябиной, ее жизни в эмиграции уже много написано, но в дневниках Ольги Бессарабовой возникли новые необычные детали, связанные с ее причудливым характером и талантом. Она совершенно не походила на обычную девушку.
“Ариадне Скрябиной шестнадцать лет, – писала Ольга Бессарабова. – Она пишет мистерию, которая кончается смертью всех участвующих в ней. Настоящей смертью на костре на Красной площади. Хочет пойти к Патриарху, чтобы он благословил ее на эту мистерию и смерть – добровольную жертву и искупление за всё зло и весь ужас, который царствует в мире, в России, на Поволжье, всюду. И на Западе, в Европе и особенно у нас. Она очень красива”.
В эмиграции она прошла гиюр и приняла еврейское имя Сара. Во время войны стала героиней французского Сопротивления и была расстреляна фашистами в 1944 году.
Даниил Андреев был лишь на год моложе ее; в короткие два года (1920–1921) они очень подружились. Быть может, оттого, что эти подростки в чем-то походили друг на друга – они предчувствовали будущие трансформации эпохи.
Похожий сюжет о жертве и искуплении, подобный тому, который Ариадна Скрябина описала в своей мистерии, попал на страницы романа Даниила Андреева “Странники ночи”. Кто знает, может быть, Даниил спустя годы вспомнил сюжет юношеской мистерии своей подруги.
Воля к радости Ольги Бессарабовой
…И были благостные руки
В касаньях сердца так нежны,
Что утихали злые муки
И улетали злые сны…
С фотографий на меня смотрела молодая женщина с темными карими глазами; у нее уже не было великолепных кос, их остригли во время тифа, волосы были собраны пучком на затылке. Она не улыбалась, взгляд был взыскательным и грустным.
К тому времени, когда ко мне попали тетради Ольги Бессарабовой, я прочла немало женских дневников: русской девушки из Ярославля Елизаветы Дьяконовой, влюбленной в доктора-француза, загадочно погибшей в Альпийских горах, и совсем уже из другого времени – беспощадные к себе и современникам записи блокадной мадонны Ольги Берггольц.
Но тетради Ольги Бессарабовой не были похожи ни на что, читанное мною раньше.
Не случайно именно она назвала философско-литературный кружок “Радость”: как говорила ее старшая подруга, основным в характере девушки была “воля к радости”.
Олечка Бессарабова была направлена не на самое себя, а на мир и людей вокруг. Главным свойством ее души была какая-то невероятная, почти невозможная в эти годы любовь к людям. Причем любовь трудная, так как она постоянно испытывалась голодом, холодом, обманом, воровством, смертью и насилием. Тогда это было почти чудом.
В конце 1917 года ей, двадцатилетней девушке, надо было доехать от Москвы до Воронежа, чтобы попасть к своим родным. В еще пустом вагоне она с небольшим чемоданчиком забралась на верхнюю полку. Но, отъехав от города, поезд наполнился бегущими с фронта солдатами, тут же пьющими, едящими, плюющими и курящими махорку. Присутствие среди них девушки с огромной рыжей косой и темными карими глазами не оставило их равнодушными.
“Ночью среди храпа, во мраке, со световыми мерцающими точками папирос мне показалось, что всё это – ад. И нельзя было разобрать, где грешники, а где черти. Все были мучениками”.
От опасного соседа на верхней полке, который всю ночь ее домогался, она, спустившись вниз, спряталась за спинами спящих солдат. “Мой сосед с полки, инженер, пристально смотрел на меня, но было мне это уже не страшно, а глубоко спокойно. Я чувствовала, что все солдаты кругом – мои друзья. Это очень трудно объяснить, но это было наверно. Я закрыла глаза и почти спала”. С тем же доверием к судьбе она могла сказать бандиту, который залез на балкон в Сергиевом Посаде, чтобы он уходил, потому что то, что он задумал, нехорошо. И тот, помявшись, уходил.
Как-то близкая подруга Шурочка Доброва сказала ей:
“ – Меня поражает, Олюшка, ваша чистота; это не от наивности, вы очень интуитивны и верно воспринимаете суть вещей, незнакомых вам. Да я не знаю, можно ли вообще наивность неведенья назвать чистотой. Но в вас именно чистота, настоящая чистота.
– Шура, а что такое чистота? И что такое грязь? Всё может запылиться, загрязниться, и всё на свете может очиститься и переплавиться. Только бы хватило любви, творческого движения. А как что-то приостанавливается, так и затягивается ряской, тиной. Может начаться и гниение”.
Эта глубинная вера в очищающую силу жизни позволяла ей проходить, казалось бы, через невыносимые испытания – спасать больных холерой в бараках близ Воронежа, когда весь медперсонал состоял из проституток, посланных на общественные работы.
Она действительно никогда не была наивна, умела как-то вдруг, сразу увидеть человека целиком, всего, принять и простить почти каждого, кто подходил к ней.
“Медленный, спокойный, с самого первого взгляда, даже как будто наскоро срублен из дерева – с деревенской бородой, – писала она о художнике и гравере Владимире Фаворском. – А потом и вспомнить трудно это первое впечатление. Этот человек, это существо – из самого дорогого материала, тончайшей работы. Руки у него чудесные – маленькие, изящные. Прекрасное лицо”.
И неожиданно хлестко – о Майе Кудашевой, будущей жене писателя Ромена Роллана: “Она очень интересная собеседница, но сегодня я неожиданно подумала, что это же очень страшная гадина, которая приняла форму женщины”.
Ольга Бессарабова. 1927
В Сергиевом Посаде, находясь, как и многие, под огромным воздействием от проповедей о. Павла Флоренского, она более всего мучилась неприятием идеи греховности земной жизни, которую видела прекрасной, несмотря на все катастрофы. Надо отметить, что ее размышления на эту тему происходят в голодные двадцатые годы. С каким простодушием и легкостью она говорит об этом с церковным историком Мансуровым:
“Сергей Павлович считает, что я говорю о мире, как будто он уже преображенный, райский. А даром скакнуть в рай нельзя. Он дается (достигается, достается) дорогой ценой преодоления мира, преображения плоти.
– А может быть, и любовью к этому миру и плоти, Сергей Павлович? – спросила я.
Мансуров задумался; только пройдя дома три, ответил:
– Есть реальности более высокой ценности, чем реальности этого мира.
– Мне кажется, что Флоренский знает и этот, и иной мир и живет на острой тонкой грани этих двух миров.
– Да. Может быть”.
С этими же вопросами она отправилась к известному оптинскому старцу, который в 1920-е служил в Зосимовой пустыни.
“Я сказала старцу о своем «отсутствии» в церкви, о неверных порывистых подъемах и реакциях, о том, что никак не могу понять и поверить, что всё на свете, всё греховно и во зле лежит, и даже сержусь на это и люблю всё земное. Он пристально, в молчании посмотрел мне в глаза. «Говори, говори. Это, кажется самое главное. Слушайся своего сердца, дитя». Он положил мне на лоб руку и сделал легкое движение, всматриваясь еще раз в меня. Я не поняла, думала, что он наклоняется ко мне, и хотела поцеловать его, благодарная и радостная, что он не рассердился, а был очень добр.
«Нет, дитя, не надо, нельзя целовать монаха. Ничего и никого не бойся. Слушайся своего сердца. Оно у тебя чистое и ясное. Благослови тебя Господь». И он благословил и подарил мне образ Архистратига Михаила. «Он отгонит от тебя все темное, если оно приблизится к тебе. И ничего и никого не бойся». – «Я еще никого не боялась». – «Я вижу». И он еще раз ласково благословил меня и дал поцеловать руку”.
Скорее всего, ее удержала от неминуемой гибели во всевозможных зигзагах судьбы именно любовь к жизни, которая и должна была привести ее к своему истинному назначению.
Когда из дарительных бумаг выяснилось, что дневники попали в музей от Анны Степановны Веселовской, какие-то смутные подозрения о будущем Ольги Бессарабовой уже закрались в мою душу.
Уже совсем скоро я встречу ту самую Анну Степановну, и она расскажет мне о необычном повороте в жизни Ольги Бессарабовой – по сути, о ее новом этапе, который наступит буквально через год после того, как прервались записи в дневнике.
Однажды она шла по московской улице и встретила своего старого знакомого, историка, у которого она перед революцией работала в архиве, – Степана Борисовича Веселовского: он был немолод, к тому времени оставил свою большую семью, пять взрослых сыновей жили своей жизнью. Они поговорили и расстались. А через несколько дней от него пришла записка, в которой он просил о встрече. Она пришла на свидание, где он, не раздумывая, сделал ей предложение. К общему удивлению своих друзей, Ольга Бессарабова тут же согласилась стать его женой. За год до своего решения написала: “Работой своей… я захвачена хорошо и крепко… монастырь или семья – вот что хотела бы я видеть на столбе своего распутья”.
В каком-то смысле она исчезла – появилась Ольга Веселовская, с другой историей и другой судьбой.
Метафизический чертеж: в заколдованном лесу…
Что стало с поколением мальчиков и девочек, рожденных в девяностые годы XIX века, нам по большей части известно. Если они выжили после Гражданской войны, не стали эмигрантами, если их не арестовали, то жизнь их в основном протекала в библиотеках, в архивах, в музеях, в лабораториях. Некоторые из них даже обольщались достижениями советской власти, но в конце тридцатых годов к ним пришло отрезвление.
И все-таки чем сильнее я углублялась в ту жизнь и в тот мир, тем больше меня охватывало недоумение. Сколько уже было перечитано о дореволюционных и послереволюционных годах. Они были по-своему даже ближе, чем 1930–1950-е советские годы. Казалось, всё было известно до мелочей: и ужасные дореволюционные предчувствия, и навалившийся кошмар войны и революции, и боль, и ужас, и голод, и увешанные людьми поезда.
Но в ее записях не звучали речи о гибнущей России, не было раздражения от страшной безбытности, наступившей после Октября.
Не было и страха перед будущим. Хотя ее жизнь и жизнь ее поколения была перенасыщена катастрофическими событиями.
При этом Ольга фиксировала общий градус безнадежности – предел, который с неизбежностью чувствовали все: “Недолго у Добровых… обо всех нас, о всеобщей усталости и мрачном, тяжелом душевном состоянии. Все мы – на каком-то самом краю не то полыньи, не то обрыва. Не надо оглядываться в заколдованном лесу жизни. Окаменеешь или растерзают чудища, если оглянуться на них”, – писала Ольга Бессарабова в 1923 году.
Они не бунтовали, не возмущались, не плакали над своей судьбой. Слишком неоднозначна была до этого жизнь в России. Они принимали ее судьбу как свою. Иногда казалось, что это чеховские персонажи продолжают свой трагический путь после смерти их автора. Так жили бы в Советской России дядя Ваня, Астров, да и три сестры преподавали бы в советской школе или служили в библиотеке. Только все ужасно устали – и старые, и молодые.
Так же смертельно устал от революции и войны, от запаха крови Юрий Живаго, пешком вернувшийся с Урала в пыльную Москву. Он шел несколько лет, чтобы в дороге пережить разрыв времени. Чтобы войти в советскую Москву уже другим человеком.
Весна 1923 года. Сергиев Посад. На фотографии стоят три девушки, облокотившись на деревянный забор. У калитки – Олечка Бессарабова в широком платке на плечах.
Как землисты от вечного недоедания их лица! В течение всей сталинской эпохи эти люди жили впроголодь. Очереди за хлебом начинаются с Первой мировой, продуктовые – все тридцатые годы, потом – с карточками во время войны, потом – голод 1946 года, потом отмена карточек, но купить на деньги можно только необходимое.
Их лица, хотя улыбчивы, в то же время по-особому бледны, в глазах – опыт болезни и смерти.
Пальто сидят на девушках, как балахоны. Они вынашивали, перелицовывали, перешивали дореволюционную одежду. Она, неловко пузырясь, висела на них, что хорошо видно на фотографиях. Мужчины посолиднее ходили в толстовках, в сандалиях, в фуражках, в картузах. А “бывшие” – в залатанных пиджаках. Женщины – в беретах и почти бесформенных платьях.
Ольга Бессарабова с подругами. Сергиев Посад, 1923
Можно было спокойно и с достоинством “сойти на нет” – и это был бы выход для многих из них, но… если бы не было детей и близких. Вот тут и начиналось самое трудное.
Одни из них хотели забыть прошлое. “Не оглядываться в заколдованном лесу жизни”. Забыть, как звали дедушек и бабушек, где и как они жили, как молились и где хранили свои священные книги. Забыть означало раствориться в общей жизни. Но Олечка Бессарабова не смогла забыть и не смогла раствориться. Хотя в ее дневниках вдруг появлялись страницы, густо замазанные чернилами. И это означало, что с какого-то времени в ее жизнь все-таки вошел страх, и напутствие и защита старца перестали действовать. Скорее всего, это началось позднее. Но когда?
Какие они были? Не советские, не антисоветские, а какие-то другие. Я их не чувствовала и не знала. Странным образом они не растворялись в советской жизни, не принимали ее языка, стиля, они молча несли в себе некую особость, которая была видна в очереди, в тюремной камере, в классе, куда они приходили давать уроки. Эта особость была отмечена неисчезающим чувством собственного достоинства. И еще тем, что они не искали лучшего для себя.
Я снова и снова листала тетради. Видно было, с каким тщанием Ольга Бессарабова складывала мозаичную картину из писем, дневниковых записей, своих и друзей: открытки, послания с фронтов Первой мировой – всё это собиралось, переписывалось и вклеивалось в толстые и тонкие тетрадки, чтобы мы прочли и узнали.
С тех пор прошло почти девяносто лет.
Дневники Ольги Бессарабовой были одной из цепочек опыта, которая прервалась, так и не став частью культуры, хотя давным-давно могла бы стать.
И мне кажется, что за всеми темными картинами настоящего, за тем, что видишь перед собой дурного – от дыры в асфальте до грязи вдоль дорог, – стоят оборванные нити судеб тех, кто не успел или не сумел преобразить ту жизнь. И каждый раз возмущаясь, страдая от несправедливости, я вдруг вижу это выпавшее из цепи истории звено, понимая, что кто-то не смог дожить, договорить, дотянуться…
Надо было найти потомков. Необходимо было сделать из дневников книгу. При этом я прекрасно понимала, что эти записи легко разбираются на фрагменты, которые исследователи Даниила Андреева, Павла Флоренского, Владимира Фаворского и других могут использовать в своих изысканиях. Но тогда вся ткань жизни исчезнет, затеряется. Так всегда и бывает.
Дочь Ольги Бессарабовой
Наконец я нашла телефон дочери Ольги – Анны Степановны Веселовской.
Звонок. Долго длинные гудки. Я уже потеряла надежду и вдруг услышала ответ. Это была она – Веселовская. Звук голоса был таким тихим и неотчетливым; показалось даже, что я окликнула тень, и она что-то прошелестела мне в ответ.
Но я все равно была вне себя от радости. Перепрыгивая с одного слова на другое, путаясь в вопросах, в выражении своего удивления, я спросила, нельзя ли приехать поговорить с ней. Она будто бы и не расслышала этого вопроса. Не расслышала восторгов и пожелания издать дневники. И не обрадовалась. Но было очевидно, что хотела создать впечатление, что ей это приятно. Голос продолжал звучать как сквозь пелену.
Я стала расспрашивать, что случилось с каждым из героев. Как сложилась их жизнь дальше. Я боялась, что не узнаю последних страниц, что разговор вот-вот прервется и конец истории уплывет. Нет, она отвечала. Спокойно, отчетливо, но абсолютно бесцветно, безрадостно.
Да, Ольга вела дневники всю жизнь, умерла в 1968 году, было больное сердце. В основном занималась делами мужа, академика-историка Веселовского. Дневники второй половины жизни касаются уже только их семьи, и отдавать их Анна Степановна не собирается. Борис Бессарабов, ее дядя, всю жизнь работал художником-оформителем, выполнял заказы.
Даниила Андреева и его жену Аллу Анна Степановна знала очень хорошо, чуть не попала в “Андреевское дело”. Он показывал ей и ее знакомому, как хранит под половицей роман “Странники ночи”. Сказал, что, как только прочтут экземпляр другие, он передаст им. Но он не успел… Арестовали. Если бы они прочли, взяли бы и их.
– Вы ведь знаете, что посадили всех, кто читал или слушал роман “Странники ночи”, – это было сразу после войны.
Шурочка Доброва и ее брат погибли в лагере, они все проходили по тому делу.
Когда я спросила про Варвару Григорьевну Малахиеву-Мирович, то вдруг услышала в голосе какую-то свежую интонацию, исчезла глухота, возникла новая краска.
Да, мама с ней дружила; Варвара Григорьевна Мирович прожила до 1954 года, умерла почти восьмидесяти пяти лет. Варвара Григорьевна тоже вела дневники, которые были у мамы, и она оттуда до самого конца жизни что-то выписывала, а потом их отдали Дмитрию Михайловичу Шаховскому – крестному сыну Варвары Григорьевны. Шаховские – большая семья. Анна Степановна Веселовская дала мне его телефон.
Когда я встретилась с Анной Степановной, была уже весна. Она жила в огромном академическом доме сталинской постройки в начале Ленинского проспекта.
Я вошла в квартиру и из коридора шагнула в крохотную, как пенал, комнату. Конечно, я пыталась искать в Анне Степановне сходство с матерью, которую, честно говоря, никак не могла представить ни взрослой, ни тем более пожилой. Передо мной была худая, очень бодрая немолодая женщина, которая была похожа – я это поняла сразу же – на отца-академика. Яркие голубые глаза цвета незабудки сияли точно, как на ее детском портрете “Девочка с мишкой”, который висел тут же.
Сидели мы на простой кровати, накрытой старым покрывалом.
Говорила она очень хорошо, отвечала на все вопросы, на которые могла ответить. Показала очень неплохие работы своего дяди Бориса Бессарабова. Она была иной, нежели та, которую я впервые услышала по телефону. Но по ее рассказу я вдруг стала понимать, что центром ее мира всегда был отец – академик Веселовский.
То, что время в этом доме, когда-то остановившись, так и стояло, я замечала, когда оглядывалась по сторонам и обращала внимание на ту или иную вещь. Коробка из-под конфет с фотографиями, будто бы из моего детства. Старые ластики, перья от ручки, баночка чернил.
Когда я вышла в коридор, из дырки в двери, выпиленной на уровне пола, из противоположной комнаты вдруг вышли друг за другом шесть одинаковых пушистых котов; они стояли и смотрели на меня с каким-то тупым удивлением. Казалось, что именно коты были хозяевами этой квартиры, а я беззастенчиво вторглась в их владения. Я поежилась под их взглядами и, наскоро попрощавшись, покинула дом.
Дневник Олечки Бессарабовой сам по себе не мог стать книгой, тут понадобилась “помощь” Марины Цветаевой. Я почти сразу же решила, что документальная история появления Бориса Бессарабова в Борисоглебском и собрание его писем к сестре, где говорилось о Цветаевой, будут своеобразным локомотивом, который вытянет дневники Олечки.
Собачья площадка – Новый Арбат: виртуальный чертеж Москвы 1920-х годов
Как-никак я работала в том месте Москвы, где жили мои герои. И вслед за Борисом Бессарабовым я отправилась тем путем, которым он часто пробегал, – от Борисоглебского переулка к Малому Левшинскому и обратно.
Но сколько я ни пыталась увидеть на выходе из Борисоглебского Собачью площадку, через которую тогда все ходили друг к другу, – ничего не получалось. Я крутила воображаемые дома, но они никак не выстраивались вокруг маленькой площади с фонтаном. И картинка с домом Хомякова на обложке книги никак не хотела никуда вписываться.
Москва. Собачья площадка. Начало ХХ века
Мне казалось, что нет такого места на свете, где так причудливо бы торчали обрубки улиц и переулков. Обломанная Большая Молчановка с несколькими чудом уцелевшими домами прячется за облупившимися высотками, а Малая Молчановка, выгибаясь, грубо рвется у Поварской. Трубниковский переулок живет двумя жизнями – одна его часть никогда не вспоминает о другой. В Кречетниковском переулке когда-то находился дом, где обитали подруги Цветаевой сестры Герцык и где собирались философы и поэты. Но переулок – висит в воздухе. Его не существует.
Когда-то накануне революции собравшиеся в этом доме философы решили в шутку издать журнал “Бульвары и переулки”. Об этом в своих воспоминаниях написала Евгения Герцык: “К концу 1916 года резко обозначилось двоякое отношение к событиям на войне и в самой России… «Ну где вам в ваших переулках, закоулках преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа!» – ворчливо замечает Вяч. Иванов. «А вы думаете, душа народа обитает на бульварах?» – сейчас же отпарирует Бердяев. И тут же мы обнаружили, что все сторонники благополучия, все оптимисты – Вяч. Иванов, Булгаков, Эрн – и вправду жительствуют на широких бульварах, а предсказывающие катастрофу, ловящие симптомы ее – Шестов, Бердяев, Гершензон, – в кривых переулочках, где редок и шаг пешехода… Посмеялись. Поострили. Затеяли рукописный журнал «Бульвары и переулки»”.
Кречетниковский являл собой соединение бульвара (одной стороной он выходил на Новинский) и переулка. Но и следа его нынче не найти. Теперь на нем широко разлегся Новый Арбат.
Где теперь живут нынешние оптимисты?
Я смотрела на фотографию уничтоженного псевдоготического особняка Мизулина на Собачьей площадке. Когда-то там был Союз композиторов, и он рифмовался с таким же псевдоготическим особняком, бывшим роддомом им. Грауэрмана, который чудом остался цел – в нем родилось пол-Москвы.
Паутина прежних переулков никак не хотела покрывать Новый Арбат. Она выгибалась и надувалась как парус.
Я мучительно вспоминала, как в детстве проходила мимо полудеревянных московских домиков с низкими окошками, между рамами которых лежали кусочки ваты, а на них сверкали елочные игрушки. Окошки мне, маленькой, были как раз по росту. На подоконниках цветы. Заборы. Деревянные облупленные двери. Но самих улиц я вспомнить не могла.
Теперь передо мной был униженный и рассеченный Новым Арбатом город.
Потом я вдруг поняла, что прорубленный по живому телу старого города проспект Калинина являл собой не что иное, как начало торжественного выезда императоров из Кремля в свои подмосковные владения: сначала через Старый Арбат – в Матвеевское на дачу, а затем уже в Барвиху, на Рублевку. И сделан он был по тому же принципу, каким руководствовались римские триумфаторы, прокладывая себе дорогу и не считаясь с тем, что лежит на их пути.
Каждый раз, когда я иду на работу в музей Цветаевой, мимо меня с визгом и кряканьем проносятся тучи лакированных машин; в самой большой из них – взвод, ощерившийся автоматами, направленными прямо на меня. И кажется, что советская и постсоветская история – это и есть Новый Арбат, который разрезал всё, что было дорого в прошлом, всё, что было привязано и к Пушкину, и к Цветаевой, и к Хомякову, и к Чаадаеву. Прошел по живым и прошлым судьбам, оставив нам разбросанные, как после взрыва, обломки и обрубки истории.
И все-таки я иду от дома в Борисоглебском через воображаемую Собачью площадку к дому Добровых в Малый Левшинский переулок. На другой стороне проспекта в плотном теле домов есть лаз, нора, которая ведет в Николопесковский переулок, в начале которого стоит длинный двухэтажный дом, где жил Бальмонт.
“Завтра «Кружок радости» соберется у Бальмонтов, – писала Ольга. – Они живут в старинном доме в одном из арбатских переулков, и потолок у них со сводами, просторно и очень красиво. По-старинному нерасчетливо просторны огромные пространства прихожих – проходных служебных комнат, толстые невероятно стены, глубокие ниши окон”.
Семья Бальмонта уехала отсюда в 1920 году. Марина Цветаева и маленькая Аля провожали их за границу. Прямо рядом с ним, по соседству, – дом Скрябина. Кажется, тогда Марина Цветаева и познакомилась с вдовой композитора Татьяной Федоровной.
Миновав арбатские переулки, обогнув восстанавливаемую в Большом Левшинском церковь, я вхожу в Малый Левшинский переулок.
Дома Добровых, что стоял здесь под номером пять, больше нет. Его снесли два десятка лет назад. Сохранился лишь дом, стоявший рядом и когда-то глядевший в его окна. И приходящие сюда тени: Бориса Зайцева, Андрея Белого, Леонида и Даниила Андреева, Марины Цветаевой и даже Маяковского – рассеялись. И лестница, под которой хранилась рукопись романа Даниила Андреева “Странники ночи”, исчезла тоже.
Но кружево историй всё выплеталось, и добровский семейный очаг оживал в рассказах, воспоминаниях, дневниках. Подобно Собачьей площадке и Кречетниковскому переулку, он продолжал жить каждый раз, когда к нему мысленно прикасались.
И снова обогревал всех светом, притягивал к себе и был одним из центральных сюжетов, местом, где пересекалось множество судеб.
Проточка: изнанка Арбата
В детстве я жила неподалеку от этих мест, рядом с Проточным переулком – своеобразной изнанкой Арбата. Он соединял Садовое кольцо со стороны Композиторского переулка, выходящего к скрябинскому дому, с набережной Москвы-реки. В Проточном переулке испокон века жили низы города. Говорили, что в Проточном бесследно исчезали не только краденые вещи, но и сами ограбленные. Бытовали слухи, что, когда начали ломать один из домов, в его подвале нашли несколько человеческих скелетов.
Здесь, на Проточке, особенно сильно проступала вывернутость московского пространства. Через концы переулка были видны два лица города: темное – ближе к реке, и домашнее – около арбатских переулков.
Окна нашей коммуналки одной стороной выходили на Проточку и набережную Москвы-реки, а другой – на проспект Калинина, упирающийся в Кремль. Я жила в большом двенадцатиэтажном доме, называемом “генеральским”, хотя в мое время никакие генералы там не жили, это просто были офицерские коммуналки. В школу мы ходили через Проточку. Ее частично ломали, и мы, возвращаясь домой, шли по развалинам из кирпичей. Иногда из сохранившихся подвалов слышалось заунывное пение, при свете одиноко висящей на шнуре лампочки кто-то играл в карты, из открытой форточки на уровне мостовой летели матерные слова. Однажды, завидев праздно шатающихся девочек, нас стали заманивать в свой склеп какие-то мрачные личности и мы в страхе бежали оттуда.
У нас в классе учились дети из бараков, примыкающих к Проточке. Впервые в жизни я видела в доме не пол, а насыпь из утрамбованной земли, на которую были постелены доски, качавшиеся под ногами. Удивительнее всего было то, что рядом, буквально в нескольких метрах, сиял огнями парадный проспект с тогда еще новыми белыми высотками, сверкал цветными стеклами дом-книжка – СЭВ.
Теперь на месте бывшей Проточки стоят богатые высотки, абсолютно уничтожившие облик города, они подбираются всё ближе и ближе к Смоленскому бульвару. Здесь, возле метро, снесенные домики обнажили ребра и кости прежней Москвы, которая раньше жалась некрасивыми внутренними дворами в глубину переулка, а парадной частью смотрела на бульвар. Но всё пространство разрушилось, оголилось, и теперь в сквозном просвете вдруг открылась река, которую никогда отсюда не было видно.
В арбатских переулках: 1920-е годы Добровского дома
Как выжили, как измельчали мы!
Из дневников Ольги Бессарабовой нитями отходили всё новые сюжеты послереволюционной московской жизни; иногда их приходилось достраивать, иногда они возникали сами – абсолютно никому не известные. Но главное – в них была живая ткань того времени.
Что-то иное зарождалось в переулках. Часть обитателей чередой покидала их. Вот уехали Зайцевы, давно не было Бальмонта, опустел дом Скрябиных, уехала Цветаева; еще недавно, до отъезда, Бердяев устраивал “вторники” у себя во Власьевском переулке в доме 14, на которых бывала Оля Бессарабова:
“Вчера у Бердяева слушала главу из будущей книги Флоренского. …Две свечи, много слушающих лиц, овальные старые портреты и овальные зеркала. Чашки старого фарфора (вероятно, Гарднер; у кого еще такой великолепный синий цвет и медальоны с цветами). Мешала мне яркая люстра, лучше было бы, если бы горели только те две свечи.
…Когда кончились разговоры после чтения… чтобы поскорее уйти. Еще не успели одеться, как в ту же дверь проскользнул Флоренский. Ему преградили путь… «Честь имею», «очень рад», «когда же Вас можно застать», «где Вы в Москве», «я рад Вас видеть»…”
Никто даже представить не мог, что ждет всех их в будущем.
Наступил НЭП, и он потянул в Москву огромное количество новых людей.
Неожиданно стали загораться огни в витринах, появлялись магазины, которых становилось всё больше и больше. Вновь возникли, как из-под земли, варьете, казино, дорогие рестораны. На улицы вернулось движение: лихачи, пролетки. Реклама. Откуда-то возникли хорошо одетые мужчины, в кепи, в шляпах, в котелках, с тросточками. И дамы: летом под зонтиками, в платьях, а зимой – в манто.
Обитатели дома Добровых еще пытаются устоять на корабле, раскачивающемся из стороны в сторону, но их уже начинают уплотнять. Пришли люди с улицы, которые изгнали их с собственной кухни, отрезали части от кабинета Филиппа Александровича. “Каморки, отделенные друг от друга книжными шкафами Филиппа Александровича с темными химерами… А столовую от всех этих райских шалашей отделяет тяжелая синяя портьера – занавеска на кольцах”, – писала Ольга.
Сами же Добровы принимали и кормили старого князя Урусова, у которого не было ни угла, ни куска хлеба. Вскоре произошла еще одна драматическая история: Елизавета Михайловна Доброва встретила в церкви священника, который приехал из Сибири; в дороге он потерял жену – она умерла от тифа – и несколько дней вместе с восемью детьми жил под одним из мостов на Москве-реке. Ему дали возможность служить в церкви в Левшинском переулке. Доброва пригласила его к себе – к чаю, к завтраку. Он прилег на диван, чтобы отдохнуть, и умер. Он тоже мучительно устал, как и многие в то время. Всех сирот удалось устроить в разные детские учреждения, а старшую – Фимочку – оставили в доме.
Александр Коваленский. 1920-е
В арбатских переулках еще живут врачи, профессора университета. Сотрудники Государственной академии художественных наук, открывшейся по инициативе Луначарского в бывшей Поливановской гимназии возле Пречистенки, будут встречаться друг у друга в гостях, пытаясь уйти от всех бурь в науку, в искусство – в высокое служение культуре.
Для Добровых проблема выбора не стояла: они, как и прежде, продолжали жить в соответствии со своими представлениями о добре и справедливости.
А Ольга Бессарабова – под огромным впечатлением от Александра Коваленского. Каждый свой приход в дом она непременно слышит от него что-то новое:
“Александр Викторович пишет что-то о лимурийцах, о Люцифере, о Лилит, о грехопадении. Он последний в роде, предки его насчитывают семь веков. В роду его были кардиналы, всякие удивительные люди. Даже привидения есть, у них в доме всё как следует! По ночам кто-то будто ходит по дому. Иногда – враждебное, иногда доброе (благосклонное). В доме бывают молебны, кропят комнаты святой водой. Но пока существуют рукописи Александра Викторовича, в доме неизбежны всякие присутствия. Он их не уничтожит. Против враждебных сил – молитва и крест, а светлым силам мешать не подобает”.
Александр Коваленский – мистик, возможно, даже тайный рыцарь какого-то ордена. Считается, что именно он оказал огромное влияние на Даниила Андреева.
Даниил пережил особое состояние, о котором он написал спустя годы в “Розе мира”:
“Произошло это в августе 1921 года. Это случилось в Москве, на исходе дня, когда мне еще не исполнилось пятнадцати лет, у храма Христа Спасителя. Был, очевидно, уже седьмой час, и в церквах звонили к вечерне… Событие, о котором я заговорил, открыло передо мной, а вернее, надо мной такой бушующий, ослепляющий, непостижимый мир, охватывающий историческую действительность России в странном единстве с чем-то неизмеримо большим над ней, что много лет я внутренне питался образами и идеями, постепенно наплывавшими оттуда в круг сознания”.
В это время мистический опыт, в избытке полученный многими за последние годы революции и войны, становился для людей типа Коваленского личным “фаустовским” путем искания Истины.
Духовные поиски интеллигенции, которые отчасти выбродили в революцию, так и не смогли реализоваться в социалистическую и коммунистическую идею. Да и новая церковная жизнь с гонениями на патриарха Тихона, появлением “обновленцев” многим не внушала доверия. Небольшие общины, возникшие в Москве вокруг таких священников, как о. Алексий Мечев, и нескольких других, будут жестоко разогнаны, а священники – сосланы или расстреляны.
Популярные еще до революции мистические общества и объединения теперь – в поисках новой веры – становились очень распространенными среди интеллигенции.
Разрыв ткани времени обнажал бездну, из которой появлялись как разнообразные “рыцари-розенкрейцеры”, как, например, знаменитый в Москве поэт-импровизатор Борис Зубакин, так и последователи Рериха с их поиском Шамбалы. Как, впрочем, и многочисленные группы любителей оккультного знания, куда входили многие актеры, режиссеры, историки, искусствоведы. К несчастью, из той же бреши вылезли и огэпэушники, которые или сами вошли в эти объединения, или завербовали часть членов мистических обществ, тем самым снова и снова губя любое возникающее духовное движение.
Потом почти всех членов этих сообществ арестовали.
А.А.С
Один из таких “мистиков” попал на страницы дневника Ольги Бессарабовой под инициалами А.А.С., и я долго ломала голову над тем, кто же это мог быть. Ольга писала, что ее подруги по кружку “Радость”, бывшие воспитанницы Варвары Григорьевны, попали под влияние мистических идей.
“Наконец Таня и Женя познакомили меня с А.А.С., – отмечала она в записи. – Они обе рекомендуют меня. Я шла к нему очень приготовленная на хорошее впечатление. Но такое смутно нехорошее что-то почудилось мне – сама не знаю где, в чем и почему. Душа не приняла. Не знаю даже, чего не приняла.
Не понравились его руки, искривленные, с расширенными плоскими концами пальцев. Не форма, а какое-то неприятное выражение рук – не то хищное, не то еще хуже. И тусклые, поблескивающие глаза. Потом – вот уж это совсем не могу объяснить и даже понять сама – я испугалась (не испугалась, а мне стало неприятно) чего-то густого и темного. Мне захотелось за руки вывести моих милых подруг из этого какого-то подвала, вроде подполья, где мыши, крысы, пауки. А комната самая обыкновенная и даже светлая. Хотелось все время уйти как можно скорее. <…>
…А я осталась было у Добровых, но очень поздно вечером (после 12 часов) за мной пришла Таня и увела меня к себе. Полчаса говорили о том, что может перевернуть и направить в другую колею всю мою и ее жизнь. Женя, кажется, ушла уже с головой. …Я прямо сказала Тане о своем смутном, неприятном впечатлении и даже про «густое и темное». <…> Тут мы почему-то обе рассмеялись, и я показала «выражение его рук» и представила «тусклоту и блёстки» его глаз, и две-три интонации его голоса, и два-три движения головой. …И еще Таня с удивлением сказала, что в моих гротесках, изображающих А.А.С., он «до ужаса похож»”.
В дневнике была приписка, сделанная на полях позже:
“1942 год. Этот человек – искатель Нового Бога, с учетом добрых дел и прочее, – оказался провокатором, на мистику ловившим и погубившим целый круг молодежи. Таня не вошла в его паутину, а Женю спасло в то время только нервное расстройство, а то погибла бы и она”.
По разным косвенным признакам я нашла имя этого человека в книге “Поэзия и проза российских тамплиеров”.
Им оказался знаменитый искусствовед, профессор МГУ, который ни разу не был арестован и дожил до 1977 года. Звали его Алексей Алексеевич Сидоров.
Считалось, что этот человек еще до революции был посвящен в масоны и стал членом Ордена. В 1927 году был послан на работу в музеи Австрии и Германии, в это же время начинались чистки в ГАХНе, где он работал. Он собрал огромную коллекцию книг, рукописей и рисунков, связанных с мистикой и эзотерикой. Там же было огромное собрание эротических рисунков. Он был окружен молодежью, особенно впечатлительными девушками, которые летели в его сети, как бабочки на свет.
У него был замечательный брат – о. Сергей Сидоров, который был четырежды арестован, а в 1937 году был расстрелян на Бутовском полигоне. Но это никак не повлияло на судьбу Алексея Сидорова.
Его племянница вспоминала: “…Годы войны: темные улицы, окна, забитые фанерой, холод, ноги, стынущие в рваных туфлях, вечное чувство голода… Тогда я была студенткой Московского горного института. И как окоченевшими руками звонила я в квартиру дома в Большом Афанасьевском переулке, где в сороковые годы жил Алексей Алексеевич. Дверь открывала его жена в экстравагантном халате, румяная, с блестящими карими глазами, полная, статная. После веселых удивленных восклицаний вела она меня в комнату, где среди шкафов и книжных полок до потолка стоял стол, покрытый вышитой скатертью, где сияла высокая лампа под шелковым желтым абажуром, где все дышало таким сытым благополучием… Я прятала свои невозможные ноги в мокрых разорванных туфлях под кресло, и мне давался чай с какими-то невиданными крендельками и колбасой, каких я и не встречала в магазинах. Начинался милый разговор о новых книгах, о поэзии… Я была голодна как волчонок, но старалась есть, соблюдая приличия, и никогда не просила о помощи. Другие люди, прежде всего мои товарищи студенты, помогли мне окончить институт, но Алексей Алексеевич не дал за все годы ни рубля”.
А.А.С. получил в свое владение библиотеку Владимира Соловьева и полное собрание книг Блаватской. Но его занятия мистикой не дали ему покоя. Когда его брат, гонимый священник, приходил к нему между ссылками, он жалел благополучного и самоуверенного Алексея Алексеевича, прекрасно понимая, чем оплачено такое его благополучие.
В конце тридцатых годов А.А.С. официально отрекся от своего брата священника.
На склоне лет А.А.С. самому выпали тяжкие испытания. У него заболела и умерла жена, и когда он, уже будучи стариком, вновь женился, то внезапно умерла и третья его жена. Так и ушел он из жизни – больной и одинокий.
Эта история снова возвращала к сюжетам о Каине и Авеле.
Разрыв ткани времени, слом эпох вызывал к жизни сюжеты, похожие на притчу.
Непоминающие
Брат А.А.С., о. Сергей Сидоров, относился к типу обычных молодых людей, которые до революции вели жизнь просвещенных интеллигентов, учившихся в университете, ходивших по театрам и концертам, обсуждавших книги. Новое время неожиданно сделало таких, как он, – мучениками, подобными первохристианам. Как такое могло случиться?
Таким же стал и его близкий друг, Михаил Владимирович Шик – о. Михаил, человек, духовно и дружески близкий как Ольге Бессарабовой, так и Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович.
Михаил Владимирович Шик появляется в дневниках Ольги Бессарабовой еще в 1915–1916 годах. Тогда она лежала в больнице, а он вместе с Варварой Григорьевной Малахиевой-Мирович навещал ее.
Олечка писала, что от Михаила идет волна доброты и понимания. Когда-то Варвара Григорьевна была домашней учительницей его сестры. Они жили в огромной квартире на Арбате. Еще гимназистом он полюбил Варвару Григорьевну, которая была старше его на восемнадцать лет. Юношеская любовь Михаила длилась почти десятилетие. После череды разочарований и кризисов Варвара Григорьевна приняла ее – эта любовь стала для нее настоящим спасительным якорем. Некоторое время они даже были вместе.
Наталья Шаховская. 1910
Михаил Владимирович принадлежал к древнему еврейскому роду, его отец был почетным гражданином Москвы. Учился Шик в Пятой московской гимназии вместе с Георгием Вернадским, благодаря которому и познакомился Михаил Владимирович с Натальей Шаховской, все эти годы издали влюбленной в него.
Ольга Бессарабова писала, что, впервые увидев Наталью Шаховскую, сразу же поняла, что ее душевный склад, доброта и самоотверженность делают ее похожей на толстовскую княжну Марью.
Во время войны Михаил Владимирович, служивший в армии, переписывался с Натальей Шаховской и со временем понял, что они должны быть неразлучны. Но, прежде чем обвенчаться с ней, он решил креститься.
Варвара Григорьевна стала его крестной матерью, что означало полную перемену в их отношениях; крестным отцом был близкий друг – Владимир Фаворский. После крещения Наталья и Михаил обвенчались. Оба они решили, что Варвара Григорьевна – часть их жизни и поэтому непременно должна быть рядом. При венчании Варвара Григорьевна передала Наталье Шаховской свое кольцо, на котором были вырезаны слова: “Свете радости. Свете Любви. Свете преображения”. А у Михаила Шика на руке было два кольца: одно с именем Натальи, другое с Варвариным. Этот жест означал освящение своеобразного Тройственного союза, союза трех сердец.
Меня совсем не удивляла эта история: ни привязанность юноши к взрослой женщине, ни решение молодой семьи с нею не расставаться. Высота отношений этих трех людей была настолько очевидной, что воспринималась как данность.
С 1920 года они поселились в Сергиевом Посаде.
Однако вскоре стало понятно, что идеалистические порывы оказались несостоятельны. Семья все же была уделом двоих – мужа и жены. Спасло Варвару рождение первенца Михаила и Натальи – Сергея, она восприняла его как своего сына; с этого времени в семье ее стали звать “Баб Вав”.
В июле 1925 года Михаил принял сан диакона, но вскоре его арестовали. Полгода он сидел в тюрьме, затем был отправлен в ссылку в Среднюю Азию. К этому времени у них с Натальей Дмитриевной уже родилось трое детей.
Вернувшись домой в начале 1928 года, о. Михаил сначала служил в Петропавловской церкви в Сергиевом Посаде, где настоятелем был о. Сергей Сидоров. Последним местом его служения оказался храм Николая у Соломенной Сторожки. Здесь они с другим священником ушли за штат в связи с отказом поминать митрополита Сергия. Так о. Михаил стал “непоминающим”.
В начале 1930-х годов семье Шиков-Шаховских удалось купить дом в Малоярославце, куда они перебрались уже без Варвары. К дому была пристроена тайная домовая церковь. О. Михаил служил в ней конспиративно, принимая приезжавших из Москвы духовных детей. Среди них – Татьяну Розанову (дочь В.В. Розанова), Е.В. Менжинскую (дочь наркома ОГПУ Менжинского) и многих других. Так, его духовной дочерью была, например, пианистка Мария Юдина.
В начале 1937 года его арестовали вновь, а спустя несколько месяцев, вместе с другими священниками, среди которых был его друг о. Сергей Сидоров, расстреляли на Бутовском полигоне.
Во время войны у Натальи Шаховской, матери пятерых детей, обострилась горловая чахотка, которой она страдала с юности. Врачи категорически запрещали Шаховской иметь детей, считая, что это ее погубит. Однако болезнь обострилась от голода и неимоверных нагрузок той страшной военной зимы.
Надеясь, что муж когда-нибудь все-таки выйдет из заключения, она перед смертью написала ему прощальное письмо: “Дорогой мой, бесценный друг, вот уже и миновала моя последняя весна. А Ты? Все еще загадочна, таинственна Твоя судьба, все еще маячит надежда, что Ты вернешься, но мы уже не увидимся, а так хотелось Тебя дождаться. Но не надо об этом жалеть. Встретившись, расставаться было бы еще труднее, а мне пора…
Имя Твое для детей священно. Молитва о Тебе – самое задушевное, что их объединяет. Иногда я рассказываю им что-нибудь, чтобы не стерлись у них черты Твоего духовного облика. Миша, какие хорошие у нас дети! Этот ужасный год войны раскрыл в них многое, доразвил, заставил их возмужать, но, кажется, ничего не испортил”.
Умерла Наталья Дмитриевна в Московском туберкулезном институте 20 июля 1942 года. Рядом с ней была Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович.
Меня поражало, как пятерым детям расстрелянного священника о. Михаила Шика и княгини Шаховской удалось дожить до наших дней.
Дневники Варвары Григорьевны после смерти Ольги Бессарабовой в 1968 году оказались у ее крестника – Дмитрия Михайловича Шаховского, сына Михаила Владимировича Шика. Он был скульптор, дневники хранились в его мастерской.
Недостающее звено
Если раньше ко мне сначала приходили люди и только потом архивы, и я могла через человека почувствовать и узнать время, то теперь я двигалась в обратном направлении. Сначала возникли дневники, заполнив своими сюжетами пространство жизни, и лишь спустя время я нашла родственников своих героев.
Что-то похожее было описано в книге “Два капитана” Каверина, когда Саня Григорьев нашел и выучил письма из сумки погибшего почтальона, чтобы после встретить тех, кому они предназначались. Это было очень странное ощущение, когда ты будто бы уже прекрасно знаешь человека, близко с ним знаком, привык к нему, и вдруг появляется родственник, и ты попадаешь в иную реальность, совсем не ту, что представлялась в воображении.
Дневники постепенно собирались, комментировались и превращались в будущую книгу усилиями самых разных людей, проникнувшихся симпатией к Олечке Бессарабовой. Теперь мне нужны были дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. Я уже видела выписки, сделанные Ольгой. В них жила атмосфера Москвы тридцатых годов, с взорванными церквями, с сотнями голодных на улицах, похоронами друзей-писателей и многим другим. Они могли стать моим компасом в том путешествии, которое, как я понимала, не могло кончиться 1925 годом.
Очень скоро я договорилась с Дмитрием Михайловичем Шаховским о встрече у него дома. Мне казалось, что когда он увидит, сколько важного открылось в Ольгиных дневниках (которую он помнил), то непременно обрадуется и отдаст дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович в музей.
От метро до Нагорной улицы я ехала на троллейбусе. За железным забором в небольшом саду стоял двухэтажный красный дом, на котором по обе стороны от дверей висели две памятные доски: одна – в честь Фаворского, другая – в честь Ефимова, того самого художника-анималиста и кукольника, что когда-то в Сергиевом Посаде был влюблен в Олечку Бессарабову.
Накануне войны художники поселились в доме, построенном по их собственному проекту на участке, который они получили от Моссовета, организовав там и мастерские, и жилище. Дмитрий Михайлович был крестным сыном не только Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, но и своего учителя Владимира Фаворского, на дочери которого Марии он потом женился.
Шаховской встречал меня у калитки. Была осень, сад стоял прозрачный, лишенный листвы. Бодро лаяли собаки, привольно живущие на природе. Мы поднялись по старой деревянной лестнице.
Дом был мастерскими сразу нескольких художников. Квартира, так же как и комната Анны Степановны, вновь удивила меня остановившимся временем – казалось, и здесь оно застыло на середине пятидесятых годов. Видимо, всё оставалось так, как было при Фаворском. Я почувствовала, что в доме пахло так же, как в квартире бабушки и деда в моем детстве. Я не заметила ни одной современной вещи. Комната Дмитрия Михайловича Шаховского была строга и аскетична. Деревянный стол, топчан, застеленный выцветшим покрывалом, приколотые к стене фотографии отца, матери, тетки, картинки, нарисованные внуками.
Я подумала, что для обитателей дома эта остановка во времени должна что-то значить. Казалось, что часы собственной жизни этих людей стоят или только отмеряют расстояние, отделяющее их от прошлого.
Я стала показывать Дмитрию Михайловичу набранные и отпечатанные страницы из Ольгиного дневника, которые касались его родителей. Сначала про отца, приходившего в 1916 году вместе с Варварой к Ольге в больницу, затем – чудесные слова о матери, Наталье Дмитриевне Шаховской, похожей на княжну Марью из “Войны и мира”. Потом – про Сергиев Посад.
Однако разговор как-то не клеился. Мои занятия последних лет – литературный быт советского времени, трагедии и драмы советских писателей – были ему неинтересны.
Мне казалось, он должен был понять, что я действовала не совсем по своей воле. Что всё, что произошло со мной в течение последнего времени, и прежде всего история с появлением Олечкиных дневников, связывало всех нас в какой-то не ясной для меня точке.
Я смотрела на ящики с дневниками Варвары Григорьевны, которые стояли тут же, в углу. На все мои уговоры отдать их в музей, чтобы они воссоединились с Ольгиными, Дмитрий Михайлович отвечал, что сам должен их еще раз прочитать. Он не отказывал, он тихо стоял на своем, и я теряла надежду, что когда-нибудь прочту эти дневники.
Месяц за месяцем я звонила и убеждала его в том, как важно услышать голоса оттуда, из прошлого. Что от того времени так мало осталось.
Дмитрий Михайлович сдержанно молчал или отвечал, что Варвара Григорьевна была выдумщица и фантазерка и верить ее записям нельзя. На мои рассказы о том, что выписки, сделанные Ольгой, производят сильное впечатление, отвечал, что, на его взгляд, дневники вообще нельзя печатать. Мои отсылки к Толстому не помогали. Я понимала, что он слышит меня, но время Варвары еще не пришло.
Москва странников ночи
Москва 1930-х годов: дом Добровых
Людской волны томительные всплески,
Жужжащая трамваев череда,
Автомобиля выкрик нагло-резкий,
На мрачном доме красная звезда…
Разносчик груши буро-золотые
Прохожих молит “дешево купить”.
Безликие, глухие и немые
Прохожие спешат доткать дневную нить.
Ольга Бессарабова с горечью писала об уплотнениях в доме Добровых еще в середине двадцатых годов: “Дом этот – еще живой кусок старой Москвы в Малом Левшинском переулке Пречистенки. Дом этот держится еще заработком отца семьи – доктора Доброва, он уже уплотнен сверх головы, набит посторонними людьми, как трамвай, но еще дышит по-своему и еще не рухнул, каким-то чудом он еще в руках хрупкой, старой, больной хозяйки дома – Елизаветы Михайловны Добровой”.
Неумолимо наступали тридцатые годы, неся тоску и ужас. В выписках из Варвариных дневников были картины с истощенными людьми, осаждающими будущий Киевский вокзал: “Брянский вокзал обложен семьями украинцев, приехавших за хлебом. Лица голодающих индусов – без индусской кротости. В глазах – мрачные огни зависти, злобы. У женщин, кормящих своих крохотных заморышей-младенцев, в глазах – боль, тоска, отчаяние”.
Мир арбатских переулков кардинально меняется. Скоро исчезнет Смоленский рынок с его ломовиками – огромными мужиками, которые гнули подковы руками. Трамвай “Б” уже не будет рассекать толпу торгующих и покупающих.
А вот маленькие уличные зарисовки, которые Ольга Бессарабова переписывала из дневников Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович:
“ – Куда вы прете? – Вы сами прете. – Идиотка. – От такой слышу. Ой, ногу отдавили. – Вот невидаль – нога. – Грудную клетку сдавили! – В крематорий пора, а она с клеткой. – Тоже барыня. – Куда с мешком? – А ты куда с керосином?..
Да, это – наша эпоха. Трамвай, Москва. Вот на этом углу выходить. За что же тем, дальним, – мистерия. А этим «грудную клетку сдавили» и ругань. И пошлость кино. И в столовых – крыса («на тарелке у одного из обедающих» – из газет)”.
Нищие крестьяне на улицах, в лаптях и домотканых поддевках, стоят возле булочных и просят не денег, а хлеба. Как их удавалось не видеть людям, исправно слагавшим радостные советские стихи и песни?
И посылки с едой на почте не принимают.
В 1933 году вдруг исчез керосин из лавок. “Керосин стали выдавать по норме на каждого присутствующего человека… Трехзначный номер обозначали химическим карандашом на ладони”.
Варвара Григорьевна с горькой иронией замечала: “Поэт Коваленский делает игрушки (принужден делать) – лыжников, аэроплан, стрекозу. Нет литературных заработков. Зато расцвела лирика – свободный поток. Поэт Даниил Андреев рисует диаграммы. Поэт Ирис корректирует статьи о торфе. Но это не мешает цвести лирике. «Жрецы ль у вас метлу берут?» Да, случается – подметают. Метет (в буквальнейшем смысле) полы старый Мирович (так Варвара Григорьевна иногда себя называла) – и ничего в этом нет плохого”.
Еще пишутся стихи, все по привычке работают, а в доме Добровых – принимают людей, в том числе и Варвару Григорьевну, у которой в Москве нет угла.
Но Дом-корабль скрипит и всё больше накреняется.
Как-то Варвара Григорьевна задумалась о том, как удивительно Добров соответствовал своей фамилии, происходившей именно от слова “добро”. Кроме гостеприимства в этом доме еще сильна была традиция дружеского сочувствия, абсолютной бескорыстности. Хотя у всех членов семьи были свои горести, расшатанные нервы, но каждый, кто попадал сюда, уходил согретым и исцеленным.
Советскому человеку более всего было необходимо терпение.
Терпит Александр Коваленский, который живет с больным позвоночником, пишет никому не нужные стихи, а для заработка делает игрушки. Терпит Даниил, пишущий никому не нужные поэмы, а чтобы прокормиться, рисует графики, делает мелкую оформительскую работу. Терпит Шурочка, которая обожала своего мужа, но была не в силах ему помочь.
Все они вынуждены большей частью жить на средства доктора Доброва, который уже немолод. Давно в доме нет кабинета, где он мог бы принимать больных. Вместо этого остался угол за занавеской, где стоит его старый вытертый диван и куда он, приходя усталый после работы, укладывается с томиком античного поэта.
Зубовский бульвар – Арбат: тайные московские молельни
Однако рядом в переулках жил спрятанный от глаз Другой Город. Я узнала про пласт некой тайной московской жизни, которая только исподволь вибрировала, почти не выдавая своего присутствия, в дневниках и документах. Она осталась в устных рассказах, глухих отсылках к именам и фамилиям, которые только при сопоставлении фактов начинали проясняться, к затерянным мемуарам – всё вместе приводило к незнакомым картинам скрытого Города, который сопротивлялся, не желая умирать.
Из сочетания Города явного и Города тайного и будет соткана канва романа Даниила Андреева “Странники ночи”.
Это были тайные московские молельни, возникшие вместо обновленческих церквей. Одна из них была в доме одноклассницы Даниила: ее звали Зоя Киселева, и в ее квартире находилась так называемая “киселевская” молельня.
О самой Зое одна из современниц писала: “Я застала… девушку неописуемой красоты: античные черты лица, озаренные византийской духовностью; строгий профиль и правильный овал белого лица с легким румянцем; темно-каштановые косы обвивают голову двойным венцом; густые брови с грустным изгибом; излучающие внутренний свет серые глаза; губы классической формы очерчены индивидуально. Рост выше среднего, фигура стройная, пышная в расцвете молодости и здоровья. Одета в простое летнее платье, никаких украшений. Рассматриваю ее исподволь, не могу наглядеться”.
Зоя с матерью жили во дворе старого дома на Зубовском бульваре. На этом месте потом выросла коробка издательства “Прогресс”, еще недавно действовавшего, ныне населенная множеством офисов. Именно в этом доме была тайная молельня, куда ходили и Даниил Андреев, и кто-то из семьи Добровых.
Даниил Андреев. 1930-е
Здесь была большая гостиная с кожаным диваном и креслами, на стене – мистическая картина, изображающая снос старого собора Сретенского монастыря; из гостиной дверь вела в комнату, сплошь увешанную иконами. Исповедоваться шли в чуланчик возле кухни, где стояло древнее распятие в серебре. Удивительно, что, несмотря на аресты и ссылки, община эта тайно существовала в Москве, как и еще несколько ей подобных. Из-за сто первого километра приезжали необычные старцы, имена которых вслух не назывались. Здесь служили, помогали друг другу. Общались на понятном друг другу птичьем языке и почти не допускали чужих.
Художница Семпер-Соколова, познакомившаяся с Киселевыми на даче, вспоминала: “…Я раза два была у них в Москве, на Зубовском бульваре (он славился тогда липами и одуванчиками в густой траве). В конце двора притулился к стене соседнего дома игрушечный особнячок. Три ступеньки, вестибюльчик – и дверь прямо в столовую. На обеденном столе – груда мешочков, пакетов и кульков, на стульях – фанерные ящики для посылок… Они отправляют одиннадцать посылок на Украину. В результате насильственной коллективизации и беспощадных хлебозаготовок там разразился кошмарный голод. Государство дочиста обобрало крестьян, люди умирали тысячами, их тела разлагались в хатах и на улицах сел и деревень… такое ни понять, ни простить, ни забыть нельзя. Я постояла, посмотрела и, почувствовав себя лишней, скоро ушла; я бессознательно стеснялась их нравственного превосходства”.
Сама же Зоя Киселева находилась под огромным религиозным влиянием Надежды Строгановой, у которой была тайная молельня в одном из арбатских переулков.
Добровский дом в Малом Левшинском переулке. 1960-е
Молельня находилась в двух маленьких смежных комнатах. В первой комнате лежал почти столетний священник, за которым по очереди ухаживали женщины из самой молельни. Ему сделали фальшивые документы. В другой комнатке, завешанной иконами, проходили тайные встречи. Уникальность общины была еще и в том, что у нее была своя служба спасения для людей, преследуемых большевиками. Подключались свои врачи, которые ставили липовые диагнозы, под видом больных клали преследуемых в больницы, доставали паспорта умерших. Был один бывший белый офицер, который по полгода проводил в психиатрической лечебнице: он выдавал себя за больного, но жил под вымышленным именем. Это было очень мощно законспирированное церковное подполье. Сюда по черной лестнице несли церковную утварь: золотые кресты, чаши, золотые царские монеты. Доверие к Строгановой было полным. Вещи отдавались на переплавку, и на них содержали бедных, гонимых, больных, преследуемых священников и их семьи.
“Надежда Александровна Строганова, – писала о ней художница, – жена ученого… женщина лет шестидесяти; острый ум, холерический темперамент. Внешность относится к тому реликтовому типу, который мне повезло застать в живых: смуглое сухое лицо, жгучие черные глаза протыкают тебя насквозь; …забраны волосы, но заколоты небрежно, темно-серые пряди выбиваются из допотопной прически; …черный балахон без пояса, от горла до земли, с узкими рукавами до пальцев облегает ее тощее подвижное тело”.
В начале тридцатых годов Зоя Киселева полюбила художника Сергея Ивашова-Мусатова, любовь оказалась взаимной, но он был женат и обвенчан в церкви. Несмотря на это, он решил разводиться. Девушка боролась со своим чувством, но все-таки не выдержала и дала согласие на гражданский брак. Однако Строганова, имевшая на девушку огромное влияние, категорически возражала против такого ее решения. Она считала, что Зоя должна стать душой молельни, то есть монахиней в миру, и девушка ее послушала. Художник хотел покончить с собой; считалось, что именно Даниил Андреев отговорил близкого друга от этого безумного шага. Когда тот вернулся к жизни, то развелся и через три года сделал предложение юной художнице Алле Бружес. Прожив с ним семь лет, она ушла к Даниилу Андрееву и стала его женой. Так разбитая любовь породила еще один брак, последствия которого трудно переоценить.
Судьба сделала еще один вираж. Когда из лагеря вернулся репрессированный по “Андреевскому делу” Александр Коваленский, схоронивший умершую в мордовском лагере любимую Шурочку Доброву, он стал ходить к Киселевым. Зою он знал еще до войны. У него не было своего угла, дома Добровых больше не существовало. У Киселевых его кормили и поили, и на какое-то время ему показалось, что он сможет соединить с Зоей свою жизнь. Ей он тоже очень нравился, но теперь уже в дело вмешались родственники. В конце концов Коваленский нашел приют у другой одноклассницы Даниила Андреева, которая с юности была в него влюблена.
После уничтожения мечевской общины, где окормлялось большинство московской интеллигенции, какие-то катакомбники стали прихожанами храма Ильи Обыденного. Кто-то еще прятался в таких тайных молельнях, но уцелеть в Москве могли только семейные, годами проверенные общины, считавшие, что живут в СССР в условиях оккупации.
Этот скрытый от глаз мир мог бы открыть нам роман Даниила Андреева “Странники ночи”.
Странники ночи
Название романа “Странники ночи” Андреева применимо и ко всем нам, оставшимся жить и умирать в России.
Москва в кровавом тумане.
В квартире доктора Доброва при входе в переднюю была лестница в семь ступеней, какие бывали в старых московских квартирах. По бокам лестницы – парапеты, а с левой стороны, под домашними вещами, если поднять доску, открывалось углубление, под которым был спрятан роман Даниила Андреева “Странники ночи” о жизни Москвы в 1937 году.
Роман сгинул в недрах МГБ, исчезла лестница, пропал и дом, где жила семья Добровых и где когда-то рос писатель-мистик Даниил Андреев. Остался только Малый Левшинский переулок…
Я знала, что роман исчез. Однако он существовал в пересказах жены Даниила Андреева Аллы и его друзей.
Вернувшись летом 1937 года из Судака, где он провел несколько месяцев отдыха, Даниил Андреев застал резко изменившуюся картину повседневности: многие друзья, родственники исчезли, ночная Москва стала городом постоянных арестов, шороха шин, подъезжающих к темным подъездам, и звонков в глухой тишине квартир. Роман “Странники ночи”, который он стал писать в этом же году, именно так и начинался.
Главный герой Александр Горбов (понятно, что это аллюзия на фамилию Добров), приехав с археологических раскопок, видит, что родной Город поглотил часть своих обитателей. Морок всевластия превратил часы сна и отдыха в зловещее время гибели. Одна из первых глав называлась “Мартиролог”; в ней мать героя перечисляла всех знакомых, родных и близких, кто был арестован за последние месяцы.
Действие романа разворачивается ночами, в нем существуют два полюса: интеллигенты, пытающиеся найти способ спасения России, и всевидящее Око Лубянки, черный колодец которой наполняется всё большим количеством жертв.
В мансарде на Якиманке в наступившей темноте встречается группа людей. От присутствия соседа избавляются, купив для него билет в Большой театр.
Ученый-индолог Глинский, с которым связана одна из главных линий романа, собрал у себя в квартире тех, кто не приемлет коммунизм, социализм, атеизм. В тот вечер он рассказывал ночным друзьям, что в России постоянно сменяются эпохи – красная и синяя.
“Суть теории Глинского, – пересказывала Алла Андреева в своих воспоминаниях, – заключается в чередовании красных и синих эпох в истории России, им наблюденном… красная эпоха – главенство материальных ценностей; синяя – духовных. Каждая историческая эпоха двуслойна: главенствует окраска стремления властвующей части общества и всегда в эпохе присутствует подполье противоположного цвета. Позже, созрев и накопив силы, это подполье становится главенствующей, связанной с властью окраской следующей эпохи, а в подполье уходят силы и течения, прежде бывшие наверху.
С течением исторического времени смена эпох ускоряется, а цвет их становится ярче. В глубинах истории любое материальное стремление не теряло духовного отсвета, а любая духовность не разрывала связи с землей. Имеется в виду государственная структура, а не аскетический подвиг – это явление другого порядка. Хотя очень часто этот аскетический, как бы оторванный от земли подвиг предпринимался не для личного спасения, а для спасения мира”.
Рифмой этот мотив звучал в дневниках Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович 1937 года – она, скорее всего, читала роман Андреева и, может быть, написала эти слова под впечатлением от него: “По Остоженке валом валят промокшие серые толпы демонстрантов с обвисшими от сырости красными знаменами. Когда же заменят их другим цветом? Не хочется ничего, напоминающего кровь. Я рисую себе наш государственный флаг после революционного периода зелено-голубым”.
Им, близким по духу, хотелось видеть будущее другого цвета.
На вечере Глинского был и настоящий шпион, который внедрился в группу друзей.
Алла Андреева писала, что согласно замыслу он был связан с иностранной разведкой, являлся членом настоящей антисоветской организации, участником разработки планов террористических актов, ожидающим возможности начать реальные действия. Этот герой, видимо, был данью Даниила Андреева советской антишпионской пропаганде.
“Алексей Юрьевич Серпуховской – экономист. Едкий, полный сарказма, офицерски элегантный и подтянутый, обладающий ясным и точным умом, он в своем докладе производит полный разгром советской экономики и излагает экономические основы жизни общества, которое должно быть построено в будущей свободной России”.
Он рассчитывал на молодых людей, на их возможный протест. Но в тот вечер был в них разочарован, чувствуя, что они не способны что-либо изменить. Возвращался пешком через ночную Москву. Проходил мимо Лубянки: огромное здание при общей темноте города светилось всеми окнами – это шли ночные допросы в кабинетах.
Один из арестованных по “Андреевскому делу” вспоминал: “Отправляясь на фронт, он (Андреев) зарыл рукопись на даче у тетушки и после войны откопал ее. Чернильные записи были сильно повреждены… Роман был, собственно, не о «культе личности», а о жизни антисоветски настроенной московской интеллигенции советского времени. Революционеров в нем не было, но один из действующих лиц был «террористически настроен» (остальные об этом не догадывались). Любопытно, что об этом персонаже допрашивали арестованных как о живом человеке”.
Впоследствии, когда роман будет арестован, следователи отнесутся к нему как к подлинному документу. Они станут всерьез искать группу Серпуховского, допрашивая о ней самых разнообразных людей. Этот персонаж стал настоящей находкой для следователей МГБ; в нем присутствовал долгожданный агент разведки. Оставалось только из написанного героя соткать реального; книжные рассуждения героев о судьбах России их волновали мало.
В романе действовали три брата Горбова: Саша (опять же любимое в Добровском доме имя) – археолог, Олег – художник-шрифтовик, внешне и внутренне близкий автору, и третий, самый необычный из них, Адриан, астроном, исследующий туманность Андромеды. Последний был написан с Александра Викторовича Коваленского, мужа Шурочки Добровой, которая и сама была выведена в образе Ирины Глинской – девушки, влюбленной в Адриана. Ее женихом в романе был Олег Горбов.
По взаимному замыслу молодые после венчания, которое должно было состояться очень скоро в храме Ивана Воина на Якиманке, оба дадут обет целомудрия.
Адриан Горбов соединяет в себе две идеи.
С одной стороны, он исследует космос и мечтает о мировом символе Добра, которое воплощается для него в туманности Андромеды. Метафора космической гармонии – букет черемухи, полный маленьких цветов, похожих на созвездия. Он стоит в комнате Адриана у окна, упирающегося в стену другого дома.
В то же время на стене в его комнате висит “Поверженный демон” Врубеля. Люцифер, о котором прототип героя Александр Коваленский писал стихи и чьим предстоятелем себя иногда называл, оживет в мыслях Адриана Горбова, считавшего, что на Земле торжествуют силы Зла, которые не удалось победить Христу.
Герой решает повторить подвиг Христа – пойти на смерть с последующим воскресением для пересотворения мира, лишенного Зла.
В “Розе мира” врубелевский “Поверженный демон” будет назван демоническим инферно-портретом – “Иконой Люцифера”.
В конце романа Адриан избавляется от безумного замысла; его спасет любовь Ирины Глинской.
Романа нет, но есть стихотворение Даниила Андреева тридцать седьмого года:
Утро. Изморось. Горечь сырая.
От ворот угасшего рая
День и голод жесткою плетью
Гонят нас в бетонные клети.
По ночам – провидцы и маги,
Днем корпим над грудой бумаги,
Копошимся в листах фанеры —
Мы, бухгалтеры и инженеры.
Полируем спящие жерла,
Маршируем под тяжкий жёрнов,
По неумолимым приказам
Перемалываем наш разум.
Всё короче круги, короче,
И о правде священной ночи,
Семеня по ровному кругу,
Шепнуть не смеем друг другу.
Единимся бодрящим гимном,
Задыхаемся… Помоги нам,
Хоть на миг бетон расторгая,
Всемогущая! Всеблагая!
В романе Глинский будет арестован. После очередного допроса его бросают в переполненную арестованными камеру. Безотчетно, не зная как и почему, он начинает молиться. Его молитву подхватывает православный священник, а затем мулла. Так они молятся все вместе. А на следующий день Глинский на допросе выговорит всё, что он думает о власти, о Сталине, о погибшей стране. В конце страстной речи у него начинает идти горлом кровь, и он умирает.
Не надо забывать, что это всё было написано именно в тридцать седьмом году. Спустя годы Даниил Андреев рассказывал жене, как всё сочиненное им страшно сбывалось – арест, проезд к Лубянке, проход по коридорам, допросы у следователя.
В тени арбатских переулков: Даниил Андреев – Николай Стефанович
Ведь это не страшно, – да?
По ночной Москве конца тридцатых годов блуждали и другие герои. Кроме Даниила Андреева и его друзей, которые ныряли в тайные молельни, в углы, где собиралась несоветская молодежь, где звучали неофициальные стихи, по городу ходили странные люди; один из них признавался в своих стихах, что не отражается в зеркалах. Его звали Николай Стефанович.
24 июля 1941 года во время бомбежки Москвы в театр Вахтангова попала бомба. Здание было разрушено. Погиб ведущий актер театра Василий Куза. Жители Арбата долго помнили, как по всей улице были разбросаны части декораций и реквизита.
Николай Стефанович, актер и поэт, который в те дни дежурил в театре, чудом выжил, но был контужен и стал инвалидом. Он жил поблизости от театра на углу Староконюшенного и Калошина переулков. Играл эпизодические роли. Главным смыслом его жизни была поэзия. Но поэтом он был тайным, сберегающим и несущим в стихах традиции уничтоженного Серебряного века.
С Даниилом Андреевым они ходили по одним и тем же улицам и переулкам. Строки стихотворений Стефановича были буквально перенасыщены приметами Москвы тридцатых – сороковых годов.
Трехэтажный флигель, лужи, веревки с бельем, чердак, заколоченный жестью, пестрая смесь мусора, замызганный, заплеванный бульвар, огрызки и окурки, мокрые скамьи – всё это лишь фон, на котором живет герой стихотворений.
Сомнамбулический, погруженный в себя человек, привычно для поэта тщательно восстанавливающий картины детства, переживал безответную любовь – ярко, талантливо – и вдруг сбивался на иную, умопомрачительную тему. Его герой, хотя и существует в реальности, ездит на трамвае, ходит по улицам, на самом деле мертв, он постоянно соскальзывает… в могильную яму, которая подстерегает его на каждом шагу. Поэт представляет себя не мертвецом среди людей, как Блок, а настоящим трупом, подвергающимся разложению:
“Я расползаюсь на клочки, / И плесень ежится сырая…” Или: “Настанет тленья терпкий зуд, / Души загробная икота…”
Но самая характерная для поэзии Николая Стефановича тема – история предательства Иуды.
“Испуганно все замолчали, / Смотрели растерянно вниз, / Когда на разбухшей мочале / Иуда несчастный повис. / И тихо качался апостол, / И вздернулась вверх борода… / Ведь это не трудно и просто, / Ведь это не страшно, – да?”
До конца не ясно, о чем говорили две последние строфы: “не трудно и просто” – это о самоубийстве? Или о предательстве? Или о том и другом вместе?
Николай Стефанович вернулся из эвакуации; с Даниилом Андреевым они были знакомы с мая 1941 года, и теперь, уже после войны, он снова стал приходить к нему в Добровский дом. Эти два человека были странным образом похожи: оба учились на Литературных курсах, оба своими корнями, сокровенно и творчески происходили из Серебряного века.
Когда Алла Андреева спустя годы писала об аресте, она уже знала наверняка, чьи показания легли в основу их дела: “…Был так дорог Даниилу каким-то своим духовным родством, как ни странно это звучит… Я могла только любоваться и радоваться, как они с полуслова понимали друг друга, как читали друг другу, как говорили, как совершенно, что называется, «нашли друг друга», словно два наконец встретившихся, очень близких человека. Я не знаю, работал ли этот человек в ГБ или его просто вызвали, но он нас «сдал»”.
Казалось, что это две стороны одного и того же человека. Свет и тень.
Но загадочнее всего то, что в романе “Странники ночи” Даниила Андреева возникал герой, походивший на Николая Стефановича.
Это был психически неуравновешенный Венечка Лестовский, двоюродный брат главных героев – братьев Горбовых.
“Как ни странно, – писала Алла Андреева, – именно ему, персонажу отчасти отрицательному, – совсем отрицательных героев в романе нет – автор дал свою внешность, да еще шаржированную… Я не помню, где он работал на скучнейшей работе с ничтожной зарплатой; к этому моменту с работы он уволился, чтобы полностью предаться странному и преступному замыслу. Жил в маленькой голой комнатенке в коммунальной квартире”.
Этот герой страстно влюблен в главную героиню романа Ирину Глинскую. Он неотступно следит за ней и наконец устанавливает, что в их с братом общую квартиру приходят люди, мечтающие изменить строй в Советском Союзе. И тогда его безумный мозг рождает следующий замысел. Он выдвигает Ирине ультиматум: или одна ночь с ним, или он идет и сообщает на Лубянку об их антисоветской группе. Ирина с презрением слушает перечень имен людей, которые он хочет выдать, и, стараясь подавить в себе отвращение, просит у него отсрочки. В романе линия Вени Лестовского, потерявшего надежду, заканчивается тем, что он с помраченным рассудком мечется по темной, ночной Москве.
Как известно из рассказов близких, роман в целом был завершен еще до войны, а потом Даниил его только дорабатывал. Тем удивительнее, что история Венечки Лестовского полностью совпадала с историей, случившейся с Николаем Стефановичем накануне войны. Она вряд ли могла бы стать известна Даниилу Андрееву – слишком уж была саморазоблачительна. Но факт остается фактом.
О странном и таинственном поэте Николае Стефановиче долгое время было почти ничего не известно, но спустя годы вокруг его личности туман все-таки стал рассеиваться.
На сайте Сахаровского центра были опубликованы мемуары отсидевшего десять лет инженера-конструктора Александра Борина, который накануне войны ходил на собрания поэтического кружка, где часто появлялся Николай Стефанович.
Незадолго до того часа, когда бомба разрушит Вахтанговский театр и превратит дежурящего в нем странного поэта в калеку, в летние дни 1941 года в Москве произошли многочисленные аресты участников поэтического кружка, собиравшихся на квартире в Ветошном переулке, около улицы 25 Октября (ныне Никольская). Последним из этой группы, уже в начале войны, 1 августа 1941 года и был арестован инженер-конструктор Александр Борин, который в это время работал в Саратове в конструкторском бюро Антонова. Его воспоминания о тех событиях, хотя и были написаны несколько сумбурно, многое разъясняли в той незаметной, как и многие другие, человеческой трагедии.
Александр Борин, еще будучи на свободе, общаясь с родственниками арестованных товарищей, уже слышал предположение, что в их арестах мог быть повинен Николай Стефанович. Он категорически не согласился. Все они считали Николая ярким поэтом. И это будто бы освобождало его от всяких подозрений.
Потом, когда следователь выложил перед ним отпечатанные на машинке показания одного из посетителей их кружка, Борин определенно узнал в них стиль и слог Николая Стефановича. “Не только разговоры, происходившие именно в его присутствии, поданные как некая квинтэссенция антисоветского злобствования, но главное – его рука, его летящий, стремительный голос, который не спутать с чьим-либо другим, не подделать”.
Но было еще одно, важнейшее доказательство – из всей группы он единственный не был арестован.
Уже в камере Александр Борин шаг за шагом стал вспоминать, как Стефанович появился в их кругу. Никто до определенного времени его не знал, он возник среди них абсолютно случайно.
Однажды Александр Борин, один из друзей, ехал в переполненном трамвае, и ему на ногу случайно наступил какой-то человек, ставший вдруг витиевато и старомодно извиняться, чем сразу же его подкупил. К груди незнакомец прижимал “Огненный столп” Николая Гумилева, это определило начало взаимной симпатии. Возник живой и очень заинтересованный разговор, молодые люди вышли на улицу и еще некоторое время шли вместе. Некоторые из друзей, услышав эту историю, сразу же заметили, что такие знакомства на улице крайне подозрительны. Шел конец тридцатых годов, и все были очень осторожны. Но Борин горячо утверждал, что они не смогут устоять перед новым знакомым и все их сомнения отпадут сами собой.
“Николай действительно вскоре появился в нашей компании и очаровал всех, мужчин и женщин, простотой обращения, подлинной интеллигентностью, великолепным чтением стихов и, превыше всего, поэтическим талантом. Глубокая внутренняя напряженность в его стихах сочеталась со свободным дыханием, по которому угадывается истинный поэт. Первое же прочитанное им стихотворение поразило меня настолько, что я сразу запомнил его наизусть”, – вспоминал Борин.
Стихи покорили всех. Они не смогли услышать будущую угрозу в строках “От Бога прячась за углы…” или “Теряя форму человечью…”. Ведь это были необычные, ни на что не похожие строки.
“Читая стихи, Николай преображался. Его серьезное неброское лицо становилось необычайно – но без подчеркнутости – значительным, глубоко запавшие карие глаза светились странным фосфорическим блеском, – мне он даже казался иногда неестественным, но не отталкивал, скорее, наоборот, привлекал. Вообще, как и другие, я испытывал большое влечение к нему, с ним было не только интересно, но и приятно разговаривать… мысли его были точны и часто оригинальны, к любому собеседнику он проявлял дружеское внимание и даже некую, я бы сказал, странную любезность… Он откликался с очаровательной готовностью, за исключением тех случаев, когда вечер был занят постановкой или репетицией: он был маленьким актером театра Вахтангова на третьих ролях.
– Лицедействуете, Николай? – говорил я.
– Лицедействую, – отвечал он с непритворным сожалением”.
Могло ли предположение Борина о роли Стефановича в деле ареста поэтического кружка быть ошибкой или совпадением?
Но тогда же в камере Александр Борин вспомнил историю о том, как после Нового года их компания возвращалась с праздника, и с ним заговорила невеста его товарища, Тамара. Она спросила, не кажется ли ему Николай Стефанович странным? Борин ответил, что не понимает, почему она спрашивает об этом. И она тут же рассказала, что Стефанович везде преследует ее, ходит по пятам, требует, чтобы она ответила на его чувства. Когда же она ему отказала, то он вдруг зло бросил ей: “Вы все об этом пожалеете”.
Борин на это ответил Тамаре, что, мол, не следует относиться к его угрозам слишком серьезно. Потом ему стало казаться, что их арест был местью Стефановича всей группе друзей за отказ девушки. Но чем больше Борин погружался в воспоминаниях в истории других сидельцев, тем сильнее склонялся к тому, что это вряд ли могло быть мотивом для их ареста – скорее поэта “подсадили” к ним, и он нашел повод, чтобы как-то оправдаться перед собой.
Итак, девять человек из поэтического кружка обвинили в 1942 году, когда вовсю шла война, в том, что они пять лет собирались в контрреволюционной террористической группе недалеко от Кремля. Основанием были разговоры, в том числе те, что досочинил Николай Стефанович. То, что доносы стилистически походили на его язык, считал не только Борин, но и другие члены кружка, которые накануне закрытого суда смогли обменяться своими предположениями.
Приговор был чудовищным: четверым присудили расстрел, остальные попали в лагерь на большие сроки.
Если история, попавшая в роман с Венечкой Лестовским, шантажирующим главную героиню Ирину Глинскую, прямо отсылающая к рассказу девушки из поэтического кружка Тамары, – совпадение, то это явно какое-то мистическое проникновение Даниила Андреева в сюжеты, разворачивающиеся вокруг него.
Дом Добровых: арест Даниила Андреева
Арест Даниила Андреева произошел очень странно. Это было в 1947 году. Даниила будто бы вызвали читать лекцию в Харьков, а на самом деле за ним приехала машина, которая повезла его на Лубянку. Буквально накануне этого дня Николай Стефанович взял у Даниила Андреева переплетенный текст романа “Странники ночи”. И вдруг неожиданно прибежал его возвращать.
Алла Андреева писала:
“Он позвонил очень взволнованный:
– Как Даниил Леонидович?
Я отвечаю:
– Да всё в порядке. Телеграмма из Харькова пришла.
Он очень обрадовался, может, в ту минуту подумал, что всё не так страшно. Он сказал, что хочет принести роман. Я возразила:
– Да не спешите. Даниил вернется через два дня, тогда принесете.
– Нет, нет, я принесу.
Он принес книгу, не вошел даже, а просто с порога отдал ее мне в руки. Книга была переплетена Даниилом”.
Стефановича никто не вызывал, не допрашивал, не арестовывал. То, что по этому делу никого не расстреляли, – настоящее чудо. Это был единственный год, когда смертная казнь неожиданно была заменена двадцатью пятью годами лагерей. На следующий год после вынесения приговора группе по “Андреевскому делу” расстрелы возобновились.
“Забуду ль про вечер нежнейший, / Про чей-то запутанный адрес, / Про то, что рукою моей же / Вся жизнь перечеркнута накрест”, – эти строки Стефанович написал в 1948 году через некоторое время после ареста Андреева.
Но все-таки остается вопрос, как со всем этим грузом, с убитой душой, с плачем Иуды он продолжал жить? Хотя знал, что – труп.
Мне кажется, объяснение было в том, что он видел в себе существо особого, высшего порядка. Везде и всегда – он в центре мира. И при том, что называл себя трупом, в нем был почти животный страх смерти.
“Какой-нибудь мерзкий микроб / Лизнешь на почтовом конверте – / И сразу мокрота, озноб / И давка подушек и смерти…”
Идея творца, художника как сверхчеловека вырастала из культурной традиции Серебряного века. Советская эпоха, современная Стефановичу, была миром, в котором “Бог умер”, оставив мир без своего попечения.
“Мрачная эпоха, / Произвол планет, / Хорошо, что плохо, / Если Бога нет”.
Он не сопротивлялся темным временам, он делал всё, что от него требовала эта темная эпоха.
И хотя жизнь его и была перечеркнута, он продолжал писать стихи и, отослав их в начале пятидесятых годов любимому поэту Борису Пастернаку, получил восторженный отзыв.
Лубянка. Ночь. 1930-е
Те, кому удалось выжить, не искали с ним встреч, а Даниил Андреев в письмах к Алле Андреевой из Владимирской тюрьмы написал, что прощает его. И только Александр Борин как-то попытался прийти к нему домой, чтобы посмотреть ему в глаза, но преданная сестра Стефановича, которая всю жизнь провела рядом с ним, сказала, что ее брат тяжело болен, и не пустила Бориса на порог.
Николай Стефанович умер в 1979 году.
Давид Самойлов, как и многие другие поэты, чрезвычайно взволнованные талантливыми, но никому не известными стихами Стефановича, решил посвятить ему вечер. В “Поденных записях” Самойлов описал скандал, который тогда случился: “За пять минут до начала вечера памяти Стефановича, где я был председателем, незнакомая девушка, похожая на Горбаневскую, вручила мне письмо некоего Александра Аркадьевича Борина. В письме сообщалось, что Стефанович до войны посадил девять человек, из которых уцелел один Борин. Просьба огласить письмо.
Письмо – это, конечно, не доказательство, но я открыл вечер в растерянности и не мог сказать всех слов, которые приготовил…
На другой день я позвонил Борину. Он настаивает на том, что в письме правда. Из-за его состояния (шесть инфарктов) мы не могли встретиться…
В результате моего «расследования» о Стефановиче обе стороны на меня в обиде: каждая не нуждается в доказательствах”.
Потом Борин, рассказывая свою историю одному молодому человеку, будущему поэту, сделает предположение, что в день, когда Николай Стефанович отнес свой донос на Лубянку, он читал им стихотворение “Иуда”:
“…И тихо качался апостол, / И вздернулась вверх борода… / Ведь это не трудно и просто, / Ведь это не страшно, – да?”
Поезд Москва – Киев
Летом, когда уже шла подготовка к изданию книги дневников Ольги Бессарабовой, Москва была полна сизым дымом от горевших вокруг лесов. Я выверяла именной указатель. Мочила простыни в ванне и занавешивала ими окна. Через час простыни становились сухими и желтыми. Цифры и буквы плыли в глазах. Москва была похожа на военный полигон. На улицах почти не было людей, иногда они выплывали, словно из пара. В метро стоял такой же дым, как и на улицах.
Я стала часто ездить в Киев. Там недавно поселился мой сын.
Я знала, что Киев – город Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. В Киеве находились мощи святой Варвары, в честь которой были названы она и ее мать. Каждый раз, когда я переезжала на поезде мост через Днепр и передо мной возникали купола Лавры, я просила Варвару, чтобы она помогла мне получить от Дмитрия Михайловича дневники. Я говорила ей, что ведь она тоже хотела, чтобы хоть какие-то страницы ее стихов, а может быть, и записей увидели свет. Пусть она тоже постарается.
В поезде, куда я впрыгнула, лишь спустя три часа отъезда от Москвы едкий дым перестал наконец есть глаза. Я почувствовала, как стала приходить в себя. Тут я разглядела миловидную женщину, которая сидела передо мной. Мы разговорились.
Когда я сказала ей, что работаю в музее, она почему-то обрадовалась и стала объяснять, что ей надо найти в архивах историю своих предков. А потом стала рассказывать, что ее прадед был священником, сосланным куда-то за Урал, там он жил вместе с семьей. Однажды ее бабушку изнасиловал энкавэдэшник и предложил ей выйти за него замуж. Бабушка забеременела и была вынуждена согласиться. Прадед этот брак не благословил.
Я спросила, а откуда она узнала, что бабушка была изнасилована.
– А она никогда этого не скрывала. Просто деду-энкавэдэшнику “повезло”, он погиб на войне. Мой отец, который родился от этого насилия, ужасно им гордился, а бабушку не мог простить за то, что она его ненавидела.
Я слушала этот рассказ с содроганием. Смущала простота, с которой эта женщина рассказывала свою историю. Так же можно было говорить о дачном участке, засолке огурцов. История звучала обыденно.
Я отвлеклась на чтение. Но женщина продолжала говорить, из ее интонации уходило ощущение будничности, речь зашла о том, что было с ней теперь. Голос прерывался, она почти плакала. Ее зять в тюрьме, а дочь после свидания с ним на зоне забеременела, теперь у нее маленький сын, она любит мужа и будет ждать. Но зять совершил что-то дурное. Что именно, она не хотела бы говорить, но дочь хочет жить только с ним.
Я слушала ее и могла только ответить:
– Вы же сами понимаете, что история рождения вашего отца связана с нынешней.
– Понимаю, – откликнулась она, – только что со всем этим делать?
Старосадский переулок: пожар в Историчке
В юности, когда я работала в Исторической библиотеке, находившейся за Солянкой на Ивановской горке, однажды пришли к нам на реставрацию тома журналов “Библиотека для чтения”, между страниц – несколько тонких листов фотографий.
Где-то в поле среди цветов сидела семья: мальчик, девочка, дама в белом платье под зонтиком, усатый мужчина. Потом они все вместе шли по дорожке. Потом дети позировали на скамейке. Фотографии были дореволюционные. Там же лежала смешная записка к учителю – милостивому государю – от родителя и покорного слуги с просьбой освободить сына от занятий “по случаю болезни, приключившейся от укушения собакой левой его руки”.
Я смеялась, разглядывала на фотографии отца, потом сына, всё повторяла и повторяла эту смешную формулу про укушение собакой левой его руки, а потом мне стало вдруг нестерпимо грустно. Я подумала о том, как эти переплетенные в пестрый дерматин журналы, которые были так уютны и теплы и даже пахли особым книжным запахом, очутились в государственной библиотеке. Как, перелистывая страницы какого-то романа, положили сюда чьи-то женские руки фотографии, как попала сюда эта записка, которую почему-то не передали учителю. Как журналы связали бечевкой, чтобы после заброшенными они лежали где-то в углу в разоренном доме, а потом их погрузили на машины и скинули во двор библиотеки… А что стало с теми людьми на фотографии – об этом не хотелось и думать.
Я была девочкой, воспитанной в советских традициях. Всё, что окружало меня: заводы, фабрики, дома, театры, – как-то автоматически заносилось мною в сознании в пользу советской власти. Мне всерьез казалось, что история, подобно началу летоисчисления в Ветхом Завете, началась от 1917 года.
Только спустя годы я поняла, что знаменитые Завод им. Сталина, фабрика “Красный Октябрь” и ЦУМ просто укрыли под своими названиями существовавшие задолго до этого “Гужон”, “Эйнем”, “Мюр и Мерилиз”. Что вокруг стоял чужой мир, который большевики, взяв напрокат, выдали за свой. Это абсолютно опрокидывало что-то давно устоявшееся в моей голове.
Но книги были – иное. В них всегда была непрерывность времени. Они не имели никакого отношения к советской власти, если, конечно, не были о советском времени. Может быть, поэтому именно с них и началось сокрушение во мне всякой связи с советской жизнью. Произошло это во время пожара в Исторической библиотеке.
Белая церковь Владимира в Старых Садах, которая стоит на холме напротив Ивановского монастыря, в дни, когда я работала в Исторической библиотеке, имела лишь остаток колокольни да остов, превращенный в книжный склад. Рядом во время войны было устроено бомбоубежище. В самом Ивановском монастыре находилась в тридцатые годы тюрьма НКВД, а затем – милиция. Такое вывернутое содержание идейного замысла – отдавать церковь, если ее не уничтожали, под склад или отделение НКВД – советская власть заложила с самого начала.
Итак, что хранилось на этом складе, было известно только начальству.
Однажды, поднимаясь к Старосадскому переулку к себе на работу, я увидела дым и плывущую мимо пешеходов противопожарную пену, которая пузырями спускалась к Старой площади, где находилось здание ЦК КПСС. Видимо, именно это соседство вызывало особую нервозность библиотечного начальства, которое, несмотря на то что мы цепочкой несколько дней передавали друг другу полусгоревшие книги, говорило нам, чтобы мы запомнили раз и навсегда, что никакого пожара не было, а просто сгорела макулатура.
Так получилось, что потом в бомбоубежище возле библиотеки, которое осталось с войны, мы вместе с моей коллегой разбирали всю эту “макулатуру”. Это были остатки Щукинской коллекции и, что меня особенно потрясло, остатки библиотеки Третьего Рейха. Опознать всё было очень легко – на книгах были экслибрисы и печати. Сначала шла речь о спасении хотя бы того, что уцелело, но потом… я поняла, что концы спрятали в воду. Всё, что спасли после пожара, было вывезено за город и уничтожено.
Количество лжи, которое плелось вокруг той сгоревшей “макулатуры”, дало мне сильнейшую прививку от всякого обольщения по поводу природы советской власти. Я понимала, что если мы что-то еще могли видеть и осязать из прошлого, то происходило это скорее по случайности или благодаря личному подвигу отдельных людей.
Метафизический чертеж: две цивилизации
Чтобы увидеть, нужно всем существом своим захотеть посмотреть.
Сохранение бумаг, дневников, документов из недавнего прошлого было поступком высокой пробы. Но когда я сталкивалась с очередным хранителем, важно было убедить его в том, что архив должен жить, открыться, как долго скрываемый от чужих взглядов ящик шкатулки, и прийти ко всем, кто хочет услышать голоса, обращенные к ним из минувшего. Иногда я почти телесно ощущала себя проводником того или иного человека, иногда понимала, что эта история не имеет ко мне никакого отношения. Конечно, с точки зрения высокой науки это было чистым волюнтаризмом, но я-то постоянно попадала в пространство, где не было ни толпы исследователей, ни особого научного интереса, а если и был, то сугубо частный.
Наконец уже в ноябре я получила приглашение в знакомый красный дом на Новогиреевской улице. Рано темнело. Когда я пришла, за круглым старым столом уже сидели Дмитрий Михайлович Шаховской и его сестры. Я была приглашена на более позднее время, и мне должны были сказать о своем окончательном решении. Я вошла и села на приготовленный для меня стул.
Я видела, что Дмитрий Михайлович был печален, но в нем появилась легкость решившегося на что-то человека. И вдруг он сказал мне:
– А вы знаете, мы жили в мире, параллельном советскому. Вера давала нам чувство настоящей семьи, связанности со всеми, кто из этого же мира.
Рассказал, как в семидесятые годы разыскивал в Боровске Марию Федоровну Мансурову, чтобы найти у нее письма своего отца Михаила Шика к ее погибшему еще в двадцатые годы мужу.
Он просто приехал и пошел к заколоченному монастырю, неподалеку стояли женщины в черном, но при этом в белых платочках. Спросил у них, не знают ли они, где живет такая-то. Они замахали на него руками: давно уехала, нет такой. И строго спросили, зачем она ему. Он стал рассказывать про отца и мать, и тут же лица их стали мягкими и добрыми, и они стали говорить ему: “Так вы Дима, Дима”. И повели сначала в какой-то деревянный дом, там была крохотная комнатка, из которой вышла Мария Федоровна Мансурова. Он сказал мне, что через эти нити всегда можно было найти любого человека, потому что это и есть соборность, понимаемая как большая семья.
Я слушала его и видела огромную стеклянную стену между нами. В детстве в одном и том же возрасте мы получаем от родителей разные уроки.
Когда мне было пять лет, летом в детском саду на даче, находящейся под Москвой в Петрищеве, воспитательницы несколько раз водили нас к памятнику Зое Космодемьянской. Нам рассказывали, как и почему ее повесили и что нам обязательно надо быть похожими на нее. Я искренне старалась.
Я видела себя шестилетней девочкой, перед которой отец весело и интересно разворачивал картину мира с динозаврами, первыми людьми и рабовладением.
Я родилась, когда моему отцу было чуть больше двадцати лет. Он, образованный, талантливый мальчик, с золотой медалью пошел в военное училище. Вся энергия, жажда передать свои знания излились на меня. Я была своеобразным полигоном, на котором он отрабатывал свои взгляды на мир, рассказывая мне прочитанные только что книги. Я была его главным и единственным слушателем, хотя он и не догадывался об этом: он был окружен друзьями, которые текли сквозь его жизнь как вода. Я не только исповедовала его взгляды, но и всячески старалась использовать их в жизни. В девять лет я пришла к нему с каким-то религиозным вопросом; он писал диссертацию по военно-инженерному вопросу, но религия почему-то всегда занимала его, тем более что в комнате рядом жила семья каких-то сектантов. Отец объяснил мне, как эволюционно из материи образовался мир, что люди придумали Бога от страха перед явлениями природы и жизни, а более всего от страха смерти, какового не должно быть, потому что наша жизнь остается в наших хороших поступках. Он очень доходчиво пересказал мне “Анти-Дюринг” Энгельса, объяснив, что оболванивание людей ведет к дикости, а их непременно надо освобождать от нее. Далее он стал заниматься своими делами, а я пошла во двор и с этого момента начала вести жестокую антирелигиозную пропаганду.
Двор состоял преимущественно из жителей подмосковных деревень, поэтому у каждой девочки или мальчика были крестные: они ходили в церковь, отмечали церковные праздники. Моя самоуверенность действовала на них; я стояла на ящике посреди двора и пламенно разоблачала проделки служителей церкви. Кончилось тем, что две беременные женщины втиснули меня в подъезд и, буквально напирая на меня животами, стали выдавливать из меня отречение от своих взглядов. Но я стояла на своем. Они плюнули и сказали, что сама я могу думать всё что угодно, но их детей должна оставить в покое. На это я, хотя и без энтузиазма, но согласилась.
Через некоторое время со мной стали происходить странные вещи. Днем я была вполне атеисткой и следовала дорогой своего отца, а ночью или же в моменты между сном и явью я стала испытывать странные страхи.
После походов в кремлевские соборы, где со стен с фресок на меня внимательно смотрели святые, которыми сплошь было заполнено пространство храмов, я стала чувствовать на себе множество взглядов, строгих и безрадостных, и потом они долго меня преследовали. Они внушали мне такое чувство страха, что я с ужасом стала относиться к лицам, изображенным на фресках. Иногда ночью ко мне во сне или в состоянии между сном и явью приходили Ангелы или сам Господь Бог. Чем больше я гнала их, тем чаще они меня посещали. Я видела совсем явственно, как они стоят на облаке и укоризненно смотрят на меня. Обычно они ничего не говорили, а только, глядя на меня, печалились. Немое присутствие их в моей жизни создавало какую-то тайну моего бытия, с которой я не понимала, что делать. Я не могла признаться отцу, что ко мне вот так запросто являются те, против кого я так усиленно борюсь, и поэтому бежала к маме и говорила, что я, наверное, схожу с ума…
А здесь, в глубине советской жизни, как в скорлупе ореха, продолжала жить иная цивилизация.
Когда-то семья Шаховских жила на Зубовском бульваре в доме пятнадцать, где в 1912 году занимала весь этаж; здесь были не только ванна, но и газовая колонка. Князь Дмитрий Иванович Шаховской был главой кадетской партии, а в 1917 году стал министром Временного правительства. Потом квартиру уплотнили до большой комнаты, перегороженной на небольшие клетушки. Детей Михаила Владимировича Шика и Натальи Дмитриевны Шаховской, старую бабушку Сиротинину и тетю Аню Шаховскую, сестру матери, – весь коммунальный рой друзья называли “Зубовским муравейником”.
Историю деда Дмитрия Ивановича Шаховского я слышала еще в середине 1980-х годов от Натана Эйдельмана. Он говорил страстно и с огромной болью, как Дмитрия Ивановича, внука декабриста Шаховского, внучатого племянника Чаадаева, посадили в 1938 году, а затем, несмотря на мольбы, запросы его близкого друга Вернадского, расстреляли.
Потом я прочла поразивший меня сюжет о молодых людях 1880-х, которые создали “Братство”, купив поместье Приютино, где собирались. Кроме Шаховского и Вернадского, в нем были И.М. Гревс, С.Ф. Ольденбург, А.А. Корнилов – будущие крупные ученые и академики. Братство в каком-то смысле должно было заменить им христианство, главной стала идея соборного сознания.
Вслед за Толстым они утверждали, что жить так, как они жили прежде, – нельзя. “Работать как можно больше. Потреблять на себя как можно меньше. На чужие нужды смотреть как на свои”. Поколение их детей не разделяло идей строительства новой веры отцов, а, напротив, уходило в традиционное православие.
После предполагаемой гибели друга в застенках Лубянки Вернадский написал: “Дмитрий Иванович замучен… Но его благородная личность оставила глубокий след, который даст свои плоды. В нашем братстве его роль была исключительна”. Именно он уговорил Вернадского вернуться из эмиграции в Россию. Сам Шаховской видел спасение экономики в двадцатые годы в кооперации и даже ходил с лекциями в Госплан, правда, его услуги вскоре там не понадобились. Затем он занялся краеведением, надеясь, что, просвещая народ, можно будет увести его от пропасти. Он оставался романтиком, но ближе к 1938 году его всё чаще охватывала обреченность. Он прятался в свой угол за перегородку, старался не выходить, ни с кем не общался. Его семейная жизнь была трагична: двое из четырех детей покончили с собой; жена, несмотря на общую романтическую юность, полную высоких идеалов, вторую половину жизни была занята самой собой. Но зато обе дочери – Наталья и Анна – оказались в высшей степени самоотверженными и благородными людьми.
Наконец Дмитрий Михайлович Шаховской сказал, что решил отдать дневники Варвары Григорьевны.
Передо мной стояли ящики. Мы привезли их на такси в музей Цветаевой. Я смотрела на них и испытывала счастье оттого, что могу открыть и узнать всё.
Но вскоре радость стала сменяться отчаянием. Открыв первую же тетрадь, я поняла, что Варвара Григорьевна ежедневно вела свои дневники многие годы. Как это прочесть? На это уйдет год, если не больше. А как отобрать, что печатать, а что нет?
Дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович
Музей Цветаевой: в ореховой скорлупке
Погиб корабль. Но крохотная шлюпка
Каким-то чудом всё еще цела.
Но долго ль продержусь в ореховой скорлупке
Без снасти, без весла?
О, лучше тем, кто в безднах океана
Уже вкусил спасительный покой,
А здесь их вопль последний непрестанно
Дрожит над тишиной морской…
Дневники Варвары Григорьевны попали в дом Веселовских еще при ее жизни. Она боялась, что тетради исчезнут, пропадут. Ольга укладывала их стопками, нумеруя одну за другой.
Было видно, как она работала над тетрадями, делала выписки. На каждой из них Ольга написала, повторив сто восемьдесят раз:
“Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович. Род. 29 марта 1869 – ум. 16 августа 1954.
«О преходящем и вечном»”.
Дневники открывались 23 июля 1930 года, а заканчивались 14 мая 1954 года.
Михаил Шик и Варвара Малахиева-Мирович (второй и третья слева), Ольга Бессарабова (третья справа, сидит). Сергиев Посад, 1923
Потертые рыжие, синие, красные обложки, детские тетрадки и альбомчики для рисования, толстые и тонкие, – все они глядели на меня с вопросом: а что, собственно, я хочу узнать?
Я же хотела увидеть продолжение жизни Ольги Бессарабовой глазами ее старшей подруги. Узнать всё о гибели Добровского дома. Пройти военные годы с теми, кто выжил. Все эти истории находились в этих тетрадях.
Никогда я еще не видела, как дневники, словно поднесенные друг к другу зеркала, отражались один в другом.
Всё то время, пока я читала тетради Ольги Бессарабовой, насыщенные письмами и стихами Варвары Григорьевны, я ощущала ее постоянное присутствие и у меня неизбежно возникал вопрос: кто же она?
Поэтесса? Философ? Странница?
Перед Варварой Григорьевной были открыты двери множества петербургских домов, когда она писала всевозможные критические статьи об известных писателях и рецензии на театральные постановки и была редактором журнала “Русская мысль”, где ее на этом посту сменил Валерий Брюсов.
В 1910-е годы одна знаменитая петербургская писательница сказала Варваре Григорьевне, что сделает из нее “заправского литератора”, что вызвало в той внутренний протест, и она сбежала из Петербурга.
Стихи она писала непрерывно, но никогда над ними не работала. Их собирала и переписывала за ней Олечка Бессарабова, скопив и сохранив четыре тысячи стихотворений.
Недоброжелатели называли ее теософкой, “мистиком”, Флоренский дал ей прозвище “оккультная топь”, о ее стихах некоторые говорили, что это “декадентские пустячки”.
Однако те, кто ее любил, – а их было немало – считали ее прозорливой, умной, талантливой, исключительной. Ее бесконечно ценили в добровской семье – от Филиппа Александровича, называвшего ее “Вавочек”, до маленького Даниила Андреева, который уже взрослым писал ей с сыновней нежностью: “…Чувство, которое меня сейчас переполняет, – это любовь к Вам. Любовь довольно странная и чудаковатая”.
На групповой фотографии выпускниц училища Сергиева Посада 1923 года, у которых Варвара преподавала, она стоит в каком-то темном не то платье, не то балахоне, а внизу с веткой сирени – Ольга Бессарабова. Варвара Григорьевна хотя несколько сурова, но значительна и, несмотря на то, что ей уже больше пятидесяти, красива. Ее глубокие и лучистые глаза смотрят со снимка взыскательно и строго.
Почти всю жизнь Варвара Григорьевна примеряла к себе смерть. Не из пессимизма, а потому что считала, что смерть – это иное рождение. Она даже написала план своей “Мистерии старости”:
“1-е действие. Ужас приближающегося разрушения, последние вспышки молодости. Попытки сопротивляться – борьба с неотвратимым. Жалобное недоумение (45–55 лет).
2-е действие. Усталость от борьбы. Боль привыкания к новому. Элегия воспоминаний. Трудность восхождения на крутизну (55–60 лет).
3-е действие. Посвящение в старость. Да – новой ступени. Растущее одиночество. Растущие недуги. Растущее мужество. Первые ростки в потустороннее.
4-е действие. Первые звуки реквиема. Томление расставания с Землей. Зовы. Звук нарастания реквиема. Новое рождение. Смерть. Колыбельная песня”.
Она даже говорила: “сестра Смерть”. И всё удивлялась, что Смерть всё отходит и отходит от нее. Ей кажется, что двери иного мира уже открыты, Смерть совсем рядом, поэтому надо успеть оживить прошлое и понять смысл настоящего. Но при всей своей прозорливости она ошибется в том, сколько ей еще предстоит прожить.
Ее эпоха собирала огромный смертный урожай всеобщего горя. Молох истории превратил современную ей жизнь в борьбу за существование, в постоянную погоню за куском хлеба, за квадратными метрами. С ужасом она пишет о повальных самоубийствах вокруг. Тяжко переживает уход близких, с которым трудно примириться.
И все-таки главная мысль, которая согревает ее все эти годы, – мысль о бессмертии. Ее друг Лев Шестов говорил не раз: “Если бы оказалось, что за смертью нас ничего не ждет, что нет ни Бога, ни бессмертия души – не стоило бы после этого жить ни одной минуты”.
Я просматривала тетради, датированные годом ареста Даниила Андреева и гибели Добровского дома, листала записи 1947 года, но не находила никаких намеков на события, связанные с арестом всех членов добровской семьи. Какие-то встречи, сетования о том, что не берут в инвалидный дом, мысли о послевоенном голоде, о погибающих одиноких подругах. Тем не менее трагедия звучала в интонации, в горьких воспоминаниях. Крайне опасно было записывать что-то об арестах, об исчезновении друзей.
В дневниковых записях проходили картины детства и мистических озарений, описания снов. Но главное – беспощадные оценки себя и своего характера.
“Старый Мирович”, как она себя называла, на этих страницах честно искал свое “я”. Не только в настоящем, но и в прошлом, и в будущем. В этой пожилой женщине жили отчаянная смелость, умение заглядывать так глубоко, куда другой просто не стал бы смотреть. Она все время совершала внутреннюю работу и тщательно всё записывала.
“Я или не я прошла сейчас под благоуханной сенью цветущих лип и медленно (странно медленно) поднялась на пятый этаж. Если я, то почему я стара и закутана затейливо замотанным платком… и тащусь в чужую квартиру… Всё это ведь формы вне времени и пространства. Единственная форма, куда это залетело, – мои стихи. Но они воплотили (и, в общем, неудачно) какую-то крохотную часть моего «я», моего не ведомого мне «я», за которым я так неудачно гоняюсь по всему свету больше сорока лет”.
Может ли человек узнать, кто он и зачем рожден в эту жизнь? Зачем выпадают на него страдания и для чего он оказывается в том или ином периоде истории?
Варвара Григорьевна спрашивала и хотела это познать.
Мне же предстояло понять, что´ ей открылось и через какие ступени прошла ее душа в прошлом и настоящем, прежде чем покинуть этот мир.
Московское бездомье
Как холодно, как сыро, неуютно!
Таков конец путей моих беспутных…
Именно скитальчество Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович из одного дома в другой, ее маршруты, пролегающие по Остоженке, Зубовскому и Смоленскому бульварам, по комнатам и квартирам друзей и близких, позволяли пройти вместе с ее дневниками как с уникальным путеводителем времени.
Жилья в Москве у Варвары Григорьевны не было, поэтому время от времени она останавливалась на ночлег то у своих бывших учеников, то у друзей, называя себя “приживалом”.
Преходящее – это то, что она видит вокруг, отмечает наблюдательным взглядом художника. Вот несчастный советский обыватель, выстаивающий огромные очереди за хлебом или за ржавой селедкой (похожую давали и в тюрьме, и в лагере).
За угол длинной змеею
Очередь вьется. За хлебом.
Липкою сыплет мглою
На очередь низкое небо.
Смотрят из обуви рваной
Грязные жесткие пятки,
Дырья, заплаты – как раны,
Как злой нищеты отпечатки.
Хмурые тощие лица.
Жалобы, ругань, попреки…
Но, быть может, всё это снится
В бреду, неизбывно жестоком?
Москва
Она задается вопросом, а кто из них, собственно, верит в это светлое будущее, в лозунги, развевающиеся вокруг, и отвечает сама себе: “Почти никто”.
Она приехала к знакомым в Сергиев Посад. Здесь пьяная молодежь с гармошкой орет и пляшет на Кукуевском кладбище, где Варвара недавно схоронила мать. Она обращается к ним, объясняя, что на свете есть смерть и горе, но в глубине души понимает, что они – плод времени, где все связи с жизнью и смертью разорваны, а есть только безотрадный Быт, заполнивший всё пространство новой жизни. Вот так они – эти новые советские граждане – противостоят ему.
Ее не перестает мучить вопрос, почему человек именно сейчас стал так телесен, почему все его интересы закрутились вокруг еды, питья, метров площади, одежды. Годами она будет наблюдать за собой, не отдает ли она что-то от себя истинной, покоряясь бытовому, называет любую неумеренность в еде “гортанобесием”. Она видит, что многие из ее близких если не будут погибать в застенках, то станут уходить из жизни, зарывшись в быт от неизбывного горя вокруг.
Вот Варвара Григорьевна осталась на ночь в доме Шаховских на Зубовском бульваре.
“Довольно проследить утреннюю жизнь нашего муравейника (на Зубовском бульваре). Плеск в ванной комнате, шум водный у кухонной раковины. По коридору – оживленная кадриль нечесаных людей с полотенцами, с кофейниками в руках, в прихожей – меновой торг с молочницей: «На селедки меняете? А на хлеб? На папиросы?» – «Давай, за три пачки две кружки солью…» У газовой плиты – встреча локтей, горящих лучинок (из экономии вместо спичек – пользование огнем соседа), наступание на ноги друг друга, кипячение, подогревание, разогревание. Если бы десятую часть этой энергии человек тратил на работу духа и на то, что составляет жизнь его души, как видоизменилось бы лицо жизни (кипячение пусть бы осталось, но без перевеса в свою сторону)”.
Следующая ночь – в Добровском доме. Сюда она переносит разговор о духовном росте.
Коваленский – фаталист, он говорит, что всё предопределено, каждый идет тем путем, который предначертан ему свыше, и даже разбойник на кресте должен был сказать именно то, что сказал.
А Филипп Александрович и Варвара говорят, что разбойник, выбравший Христа, – это акт величайшей свободы. Его душа выбрала путь, отличный от других.
Когда известно будущее каждого из говорящих, то во всем ими сказанном проступает особый смысл. Верил ли спустя пятнадцать лет в предначертанность своего ареста и лагеря Александр Коваленский? В фатальность гибели обожаемой им Шурочки?
Вот Варвара идет по Нескучному саду и с удивлением взирает на бюсты рабочих и колхозников.
“Нескучный сад. Тридцать лет тому назад он был гуще, задумчивее, поэтичнее, – пишет Варвара Григорьевна. – Теперь он слишком протоптан, заселен (военный городок, какие-то эстрады). Перед дворцом-музеем – безобразные четыре фигуры с флагами. Парк культуры и отдыха – об отдыхе не может быть речи там, где через каждые пятьдесят шагов хрипло ревут громкоговорители. И комическая безвкусица на аллее ударников – огромные бюсты… рабочих-ударников Зуева, Салова и т. д. Биша (Коваленский. – Н.Г.) находит, что хотя это антихудожественно, но с политической точки зрения – гениальная выдумка. Может быть. Но я лично для народа, для всех этих «масс», посещающих парк, хотела бы настоящей, эстетически полноценной культурно-воспитательной обстановки, а не оглушающего хрипа радио, певцов и чтецов и бюста ударника Зуева”.
Тридцатые годы – это разлом Москвы. Центр города превращен в огромную стройплощадку. На Остоженке идет бурное строительство метро. Варвара Григорьевна записывает в дневнике: “Страшно развороченная внутренность всей улицы. Метро. Инфернальный лязг, визг, свист каких-то буравов, непрерывные стуки. Ночью, когда снуют в этой преисподней, прикрытой решеткой мостиков, человеческие тени, – сцена из Дантова ада”.
И тут же в преисподней она видит любовную сцену.
“…Над разверстой утробой Остоженки. Из этой утробы неслось однажды холодной, непогожей ночью бойкое пиликанье гармоники с залихватскими припевами частушек о «барыне». Из-под каких-то подмостков выползла ярко освещенная снизу, в чудовищных ватных штанах молодая девушка в красном платке, и с соседних мостков ее окликнул заигрывающий голос рабочего, катившего тачку с песком. Он предложил ей папиросу, она кокетливо поправила платок на завитой у парикмахера стрижке и зашагала к нему через балки, переставляя отяжеленные широченными штанами ноги, как мешки с песком. Он хлопнул ее по плечу, она его по спине, остановилась тачка, запыхали папиросы – и минут пять продолжался оживленный флирт под заунывный скрежет какого-то сверла и несмолкаемый лязг железа в земной утробе. Поистине «жизнь везде»”.
Киевская купель
Варвара Григорьевна в начале тридцатых годов едет в Киев, в город своего рождения, город встреч с самыми дорогими для себя людьми. Взглянув на обратном пути на холм за лаврской стеной, она увидит часть киевского берега, холмы, обрывы с постройками. Читая эти страницы дневников, я понимала, что каждый раз, проезжая на поезде через Днепр, вижу измененные черты того же места спустя почти столетие. По обеим сторонам реки – громадные обрывы, мосты, золото лаврских голов. Странно было и то, что, еще не читая дневников, я неоднократно обращалась к Варваре в этом торжественно-нетленном для нее месте, словно чувствуя, что она ближе всего ко мне именно в этой точке на земле.
Здесь юная Варвара Малахиева встретила философа Льва Шестова, который во многом определил ее дальнейшую жизнь, познакомилась с Леониллой Тарасовой, матерью актрисы Аллы Тарасовой, в доме которой пройдут последние десятилетия ее жизни.
Родилась Варвара в Печерах – одном из районов Киева, возле Киево-Печерской лавры, в очень необычной семье. Отец Варвары – мистик и богоискатель, философ-самоучка, почти не бывал дома, странствуя по всей России и живя где придется. Но каждый раз его приход сопровождался радостью. Вава любила его страстно. Мечтала во всем походить на отца. Ревновала к матери, которой он перед смертью написал: “…Не в сонном видении, а наяву, на берегу моря, я видел «новое небо и новую землю»”. Варвара считала, что именно от этого видения было так прекрасно и блаженно его лицо в гробу.
Девяти лет от роду девочке пришла в голову мысль, что она способна воскрешать из мертвых. Когда ее попытки не увенчались успехом, ее постигло горькое разочарование.
Однажды в приходское училище пришла новая девочка с белыми косами, которую сверстницы сразу же принялись обижать. Ее называли “незаконнорожденной”. Варвара взяла девочку под свою защиту. Это была Нилочка (Леонилла Николаевна) Чеботарева. С первых же дней между ними установилась дружба. Вместе с Леониллой, охваченные идеями партии “Народная воля”, они отказались от церкви и веры; их главными кумирами стали Желябов и Перовская, а главной темой разговоров – страдания народа и “ужасы царизма”. Случится так, что эта детская дружба полностью определит последние годы Варвариных скитаний по московским углам.
Когда в 1890 году Варваре пришло письмо из Киева от Леониллы о том, что есть партийная работа, она, всё бросив, вернулась из маленького городка, где жила частными уроками, стала работать в партии, которая была осколком союза народовольцев-террористов 1881 года. Однако ее тяготила партийная дисциплина; в скорую революцию верилось всё меньше, ее охватило разочарование. Начался душевный кризис с продолжительной депрессией и мыслями о самоубийстве; она пыталась лечиться у разных врачей. Один из них, который помог справиться с болезнью, неожиданно завладел ее чувствами и мыслями. Началось время долгой и бесплодной влюбленности в киевского доктора Петровского, женатого, с двумя детьми, человека.
Странным образом этот любовный сюжет сбил Варвару Григорьевну с революционного пути, по которому пойдут некоторые из ее близких друзей и знакомых. У нее будут романтические отношения с тогда киевским юношей, а после наркомом просвещения Анатолием Луначарским, возникнут дружеские – с семьей революционеров Смидовичей. Все эти люди к тому времени, когда Варвара приедет в тот раз посмотреть на родной город, будут изнутри выжжены революцией.
Подруга Леонилла спрыгнула с подножки революционного поезда благодаря благополучному браку. Она вышла замуж за молодого врача Константина Прокофьевича Тарасова.
В 1890-е семья Тарасовых жила на территории Киевской крепости в ее северной полубашне, где помещался военный госпиталь. Стены в ней были настолько толстые, что, как вспоминала Варвара, можно было спать в амбразуре окна и вдыхать цветущую сирень. К тому времени подруги уже отдалились друг от друга, но появление Константина Тарасова восстановило исчезавшую было дружбу.
Он был замечательный человек, прекрасный врач, и Варвара стала его другом. Она писала, что это был человек, наделенный настоящим братским чувством. Он глубоко любил жену и семью, но быт и семейные заботы были только фоном его жизни.
В госпитале, где Тарасов как смотритель психиатрического отделения имел квартиру, в конце века собиралось множество известных людей Киева. Туда приходили гости из медицинского и литературного круга. “Блистала и привлекала к себе своей редкой красотой на этих вечерах сводная сестра Леониллы Таля (Наталья Николаевна Кульженко). Побывали в госпитале и Минский, и Волынский, когда приезжали в Киев выступать на вечерах. Нередко подлетали рысаки, привозившие кого-нибудь из семьи миллионеров-сахарозаводчиков Балаховских. Для встречи со мною нередко заходил Шестов (тогда еще не писатель, а заведующий мануфактурным делом отца Леля Шварцман – «богоискатель» не расставался с карманным Евангелием). «Высоконравственный человек, Христос», – сказал о нем однажды старый Герц Балаховский – свекор его сестры, равно далекий и от Христа, и от каких бы то ни было норм нравственности”.
Треугольник
Безнадежность – высшая надежда.
Так сказал когда-то мне мой друг.
Смутным знаньем это знал и прежде
Мой в пустыне искушенный дух.
Если все люди – дети Бога, то, значит, можно ничего не бояться и ничего не жалеть.
Судьба не могла не столкнуть столь необычные души.
Когда Варваре было двадцать четыре года, она устроилась домашней учительницей в семью сахарозаводчика Балаховского. Шел 1893 год. Его жена Софья Исааковна – родная сестра Льва Шварцмана (Шестова) – взяла Варвару учительницей для своих детей. Жили они в имении Перевозовка под Киевом, куда стал часто наезжать начинающий литератор и философ. В то время он писал статьи в ведущих киевских газетах. К неудовольствию своего отца, Лев Исаакович не испытывал никакого интереса к делам мануфактуры и всячески избегал семейного бизнеса. Он прекрасно пел и мечтал поступить в оперу.
Между ним и Варварой очень скоро возникла сердечная привязанность. Однажды Варвара написала ему: “Вы сделали меня лучше, чем я была раньше… И когда Вы будете умирать, то Ваша встреча со мной даст мир Вашей совести, хотя бы Вы ничего другого не сделали в жизни. И как хорошо, что Вам дано делать это «другое» почти везде, где Вы создали бы себе путь в жизни, не похожий на другие пути”. В какой-то момент их отношения стали очень глубокими и Шестов, по всей видимости, рассчитывал на взаимность. Но Варвара еще не изжила чувства к доктору Петровскому, поэтому не могла решиться на ответ.
Пока дневники Варвары были не обнаружены, ее история отношений с философом была абсолютно неизвестна, и даже Наталья Баранова-Шестова, которая создала единственное жизнеописание своего знаменитого отца, знала только отдельные факты из прошлого, которые никак не соединялись в целое.
“К концу 1895 года, – пишет она, – отец тяжело и нервно заболел… вследствие трагических событий в его личной жизни”.
Какие это были события – в биографическом очерке не объяснялось.
Можно предположить с большой долей уверенности, что в основе его нервного срыва были сложные и запутанные отношения с Варварой.
Спустя годы она с горечью признавалась: “И, если бы в молодости я ответила Л.Ш. так, как ему казалось тогда единственно важным для его души, не было бы у него того великого опыта, который привел его к огромной работе духа над загадкой жизни и смерти”.
Для Шестова, экзистенциального философа, тайна бытия могла быть открыта только через трагический опыт своего существования.
Когда Варвара вместе с Балаховскими и их детьми уехала за границу, Шестов сделал предложение ее младшей сестре. Для Варвары в то время не было человека ближе Анастасии. С малых лет девочка постоянно слушала старшую сестру; та читала ей взрослые книги, стихи, которые она с легкостью запоминала. Обе писали стихи и вели дневник. Когда Анастасии исполнилось семнадцать, а Варваре двадцать два года, отношения между ними уравнялись. “Это был период, когда в редакции «Жизнь и искусство» (киевский журналишко, где мы обе начали печатать стихи и прозу) нас прозвали Радика и Додика – имена сросшихся сестер-близнецов, которых показывали в проезжем музее.
Если бы в тот период кто-то из нас умер, его друг не пережил бы потери. Я помню, с каким ужасом, с какой решительностью покончить с собой, если сестра обречена на смерть, подъезжала я к Одессе, где в лечебнице доктора Гамалея сестра лечилась от укушения бешеной собаки. Тогда обыватели не вполне верили в силу прививки. И я бросилась из Киева в Одессу за сестрой, измучившись подозрением, что ее уже нет в живых”.
Конфликт, вспыхнувший между сестрами, Варвара определила так: “…У меня отношение к этому человеку было настолько глубоко и для всей внутренней жизни ни с чем не сравнимо важно, что «отдать» его сестре без борьбы оказалось невозможным. И возгорелась борьба, неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой…”
Мы не знаем, что это была за борьба, в дневниках Варвары нет подробностей той истории, она только писала, что Шестов сделал предложение сестре, потому что хотел связать себя и Варвару родственной связью. Однако родители Льва Исааковича категорически не приняли возможного союза, считая, что он должен соединить жизнь с еврейской девушкой.
В результате у Шестова случился нервный срыв, перешедший в депрессию, и он вскоре уехал учиться в Швейцарию.
“Человек, из-за которого мы боролись, сам переживал в это время – отчасти на почве этой нашей борьбы – огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой «подал ложные надежды» своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвляла и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я «уступила», наконец, его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и «без руля и без ветрил»”.
Судя по всему, эта история так и осталась тайной для дружеского окружения философа; он не открыл ее даже близким людям. Так, подруга философа и мемуаристка Евгения Герцык делилась своими предположениями о внутренней драме Шестова: “Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой, может быть, гнулись его плечи и глубокие морщины так рано состарили его… Это было время его внутренней катастрофы”. Сам Шестов, уже находясь в эмиграции, 11 июня 1920 года записал в “Дневнике мыслей”: “В этом году исполняется двадцатипятилетие, как «распалась связь времен», или, вернее, исполнится – ранней осенью, в начале сентября. Записываю, чтобы не забыть: самое крупное событие жизни – о них же никто, кроме тебя, ничего не знает – легко забывается”.
Вычитая двадцатипятилетие, мы получаем дату, соответствующую 1895 году. Именно тогда у него случился первый приступ нервной болезни, вслед за которым в начале 1896 года он уехал лечиться за границу. Несчастная же Анастасия в то время, когда Шестов делает запись в своем дневнике, умерла от голода в больнице для умалишенных под Москвой. Варвара, о которой через друзей и знакомых Шестов старался проявлять постоянную заботу, возвращалась из Ростова в Москву.
“Разбирала старинные письма – уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 1896, 1897 год. XIX век! – писала в дневнике Варвара. – Помечены – Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: своей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно из тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования… Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни – философствования, – только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной”.
Несомненно, что во многом его философия безнадежности и отчаяния выросла именно из этой драматической истории. Их связывало с Варварой сочувствие к страдающему человеку, печаль земной безысходности из тупика жизни. Но Варвара через постоянное разгадывание и попытку понимания личности Льва Шестова выходила на всё более высокие ступени сознания.
Скорее всего, именно эта драма и стала знаком, который запечатлели сестры в общем псевдониме. Мирович – фамилия героя ранней автобиографической прозы юного Льва Шварцмана (где рассказывается о неудачном писательском опыте), сохранившейся в рукописи.
Анастасия начинает подписывать свои стихи “Мирович”, а Варвара становится “Малахиевой-Мирович”. По остроумному предположению Татьяны Нешумовой (с которой после возвращения из Переделкина и начались приключения с дневниками), фамилия могла означать заключение мира между сестрами. Однако нигде в дневниках об этом не упоминалось.
Новый поворот в отношениях Льва Шестова с Варварой случился в 1911 году. Она навестила его в Швейцарии, где он снимал имение в местечке Коппе. Варвара приехала посмотреть на двух маленьких дочерей Шестова; в то время его жена уехала на медицинские курсы в Париж. Именно тогда их души созрели до понимания и настоящего единения. Но исправить уже ничего было нельзя.
Бегство из Киева
Последний этап сосуществования Варвары и Льва Шестова был самым драматичным. “Киев. 1919 год. Осень. Толки о том, что зимой не будет ни водопровода, ни топлива, не будет электричества. «Спасайся, кто может». Семьи, с которыми я была душевно и жизненно связана, покинули Киев: Тарасовы уехали в Крым (Алла ожидала ребенка). Скрябины – в Новочеркасск. Группе знакомых и двух-трех незнакомых мне лиц удалось каким-то чудом раздобыть теплушку, которую прицепили к санитарному поезду, отправляемому на юг. Прицепили к этой группе и Мировича. Теплушку нашу правильнее было бы назвать холодушкой. Была одна ночь, в которую на нашей половине пассажиры едва не замерзли. …С другой стороны, комфортно завешенной коврами, поместился писатель Шестов с двумя дочерьми и женой, которую в Киеве в скрябинском кругу прозвали Элеазавром (она была Анна Елеазаровна). Было в броненосной толщине ее душевной кожи, в физической и духовной угловатости, в примитивности ума и какой-то костяной силе, разлитой во всем ее существе, нечто напоминающее динозавров, ихтиозавров, плезиозавров. Неврастеничного, слабохарактерного философа Шестова она прикрепила к себе неразрывными узами, родив ему двух дочерей и создав очаг, где у него был кабинет, в котором никто не мешал ему размышлять и писать. В этом вагоне Элеазавр следил ревниво, чтобы обе половины вагона не смешивались в продуктовой области, так как семья была снабжена гораздо обильнее и питательнее, чем мы. Ревниво относилась она и к беседам со мной, для каких Л.И. осмеливался перешагнуть запретную зону. И скоро эти беседы прекратились. В ночь, когда мы коченели от холода, Л.И., однако, решился приблизиться к нам, привлеченный плачем старухи Слонимской. Он посоветовал нам лечь в кружок, друг к другу ногами. Не помню, послушались ли мы его. Знаю только, что, несмотря на жуткие ощущения холода, никто из нас даже не простудился”. С болью отмечала Варвара, как возможность работать он обменял на унизительную жизнь по правилам своей жены.
Физически их пути разошлись навсегда. Варвара спустя некоторое время оказалась в Москве, а он через Крым отправился с семьей в Париж.
15 июня 1939 года она написала: “Сегодня узнала случайно: умер философ Шестов. «Из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я». А была некогда такая большая, такая глубокая (казалось) душевная связь. И то, что называют любовью, – с его стороны. И с моей – полнота доверия, радость сопутничества. …Музыка, во время которой я встречала его долгий, неведомо откуда пришедший, о невыразимом говорящий взгляд. Было. И земной поклон за всё это, и за письма, за дружеские заботы, за всю нашу встречу, хоть и была она ущербна и, не дозрев в значении своем, могла окончиться так, как закончилась сегодня, – «из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я»”.
Но внутренняя связь Варвары Григорьевны с Шестовым не исчезала никогда. В жизни и вере она была поразительно внутренне свободна, как и ее друг, опрокидывающий ханжеские представления о морали и религии.
Его мысль из ее любимой книги “Апофеоз беспочвенности” она, переиначив, цитируя всегда и везде по-своему, повторяла всю жизнь: “Если мы – дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.
Шел 1947 год. Ей было уже семьдесят восемь лет. И снова он оказывался рядом. Она шла по московской улице и вдруг услышала знакомую музыку. И всё ожило снова:
“В Коппе, в тот день, который я вспомнила сегодня благодаря этой арии, какую он пел там по моей просьбе, вспомнила так, что и запах тех роз, что цвели вокруг виллы, и неправдоподобно лазурные воды озера, и синяя суровая, точно окутанная мглой Савойя – всё ожило и задернуло полог над Москвой, над заширменным жребием моей старости, над сегодняшним днем. И над тридцатью годами разлуки, и над известием, что его уже больше десяти лет нет «на этом свете». И так, несомненно, было, что он – там, где он теперь, «живее живых». И казалось мгновениями его присутствие таким «галлюцинаторно-ясным» (сказали бы психиатры), что не было никакой возможности сомневаться в нем.
В тот вечер в 1911-м он пел для меня одной. Девочки ушли в горную экскурсию. Жена была в Париже – занята какой-то медицинской работой (она врач). Он пел, глядя мне прямо в лицо, в глаза, не отводя взгляда от моих глаз:
И дивный голос его звучал каким-то грозным вдохновением, с необычайной силой и властью, точно это был таинственный пароль для всех будущих наших встреч во все грядущие века, во всех пространствах мира…”
Москва. Глинищевский переулок (ул. Немировича-Данченко): Тарасовский дом. Конец 1930-х годов
На улице Немировича
В закоулке Мировича
За щелистой ширмой
В семье обширной
Мой ветхий двойник
Головою поник,
Усталый от долгой борьбы
(Защищал он от грозной судьбы
Свое право дышать,
Свой хлеб насущный, перо и кровать).
К тому времени, когда из жизни ушел ее киевский друг Лев Шестов, Варвара Григорьевна уже второй год как жила в семье Тарасовых, где прекрасно помнили Льва Исааковича. “Из равнодушных уст я слышал смерти весть…” Может быть, это были уста Аллы Тарасовой или кого-то из ее окружения, кто мог ездить на гастроли в Париж и привезти печальную весть.
В конце тридцатых годов в Глинищевском переулке возвели огромный дом для артистов МХАТа, в котором поселились Тарасовы. Но, несмотря на полученную трехкомнатную квартиру, площади Тарасовым катастрофически не хватало. Все они – Алла, ее сын Алексей, бывший муж Кузьмин, ее мать Леонилла, племянница Галочка и домработница – оказались хотя и в большой, но густонаселенной квартире.
Алла Тарасова в роли Финочки в спектакле МХТ «Зеленое кольцо». 1916
Варвара обосновалась в квартире Тарасовых в результате родственного обмена. После долгих скитаний ей наконец дали комнату в коммуналке на Кировской. Она прожила там сравнительно недолго, и подруга Леонилла Тарасова и ее дочь Алла стали уговаривать Варвару перебираться к ним, так как с бытом ей в одиночку все равно не справиться. Комнату же на Кировской предполагалось отдать внучке Гале Калиновской, будущей актрисе МХАТа, которая воспитывалась Леониллой в семье Аллы. Варвару же Тарасовы заверили, что будут ухаживать и помогать ей во всем. Предложение показалось В.Г. заманчивым, тем более что ее жизнь была тесно связана с их семьей.
Тарасовских детей Варвара знала и воспитывала с самого рождения, а для маленькой Аллочки, с детским именем Ай, написала не одну пьесу, которую девочка исполняла в домашнем театре. Когда Аллочка подросла, в нее влюбился гардемарин Александр Кузьмин, за которого она и вышла замуж. Потом она приехала из Киева в Москву, где начала театральную карьеру. На экзамене в Художественный театр – это был 1913 год – Алла успешно прочитала монолог Жанны д’Арк и была принята в труппу самим Станиславским.
Алла Тарасова жила в Москве или у Варвары Григорьевны, или у ее подруг. Первая роль, которая принесла ей огромный успех, была в пьесе Гиппиус “Зеленое кольцо”. В ней рассказывалось о девушках и юношах, объединенных в кружок, где они разговаривали о сложных вопросах насущной жизни. Это было невероятно близко Алле Тарасовой по кружку “Радость”, собрания которого она посещала вместе с Олечкой Бессарабовой. Наставника молодежи в спектакле сыграл стареющий Алексей Стахович, к которому спустя годы Марина Цветаева обратит свою горькую эпитафию.
Аллочка, видимо, была влюблена в Стаховича; когда у нее родился сын, она назвала его в честь своего кумира – Алексеем. Надо сказать, что в ту пору Алла Тарасова не однажды пересекалась и с Цветаевой. Самыми близкими подругами актрисы в то время были Сонечка Голлидэй, которая тоже играла в “Зеленом кольце”, и Вера Редлих, будущий режиссер, а тогда близкая подруга Эфронов и Цветаевой по Коктебелю.
Через Варвару Григорьевну Алла была знакома с большим кругом ее московских и киевских друзей.
Снова их пути пересеклись уже в Москве, куда после нескольких лет странствий по странам мира так называемая “качаловская группа”, прощенная советским правительством, вернулась для продолжения работы в МХАТе.
Переезд в дом Тарасовых будет иметь для Варвары отдаленные горькие последствия. Она назовет это “чечевичной похлебкой”, за которую продала свою свободу.
“Наконец у меня подобие «своего угла». Купили ширмы и отгородили три четверти занимаемой мною территории от остальной комнаты. Отгорожены – кровать, пол письменного стола, стул и маленький ночной столик…
И между ними есть такие, какие совсем не имеют жилплощади (состоят на учете!), живут в каких-то кухнях, в полусараях, в чуланах, скитаются по чужим углам (как я жила в ожидании комнаты на Кировской около года)”.
В конце тридцатых годов Алла Тарасова сыграла центральную роль в спектакле “Анна Каренина”, высоко оцененную Сталиным; ее осыпают всевозможными наградами. Люди ночами выстаивают за билетами на спектакль, толпы ломятся в театр так, что их вынуждена сдерживать конная милиция.
Что это было? Страстная любовь к искусству? Скорее попытка увидеть на сцене прежнюю блестящую жизнь, красиво одетых мужчин и женщин, иной тип поведения, другой мир и другие отношения.
В это же время в Аллу влюбляется Москвин. И спустя время старый актер фактически становится мужем молодой, стремительно взлетевшей вверх актрисы. Варвара всегда считала, что Москвин с его мягкой интеллигентностью благотворно влиял на все семейство и на Аллу тоже.
В конце войны в доме появится новый хозяин – генерал Пронин. Из Германии на самолетах в тарасовскую квартиру поплывут сервизы, вещи, мебель. И тогда незаметно в семье возникнет непреходящий вопрос, почему Варвара так долго живет на свете, нельзя ли ее переселить в инвалидный дом. Чтобы не побуждать когда-то близких себе людей и дальше обсуждать эту тему, “старый Мирович”, завернувшись в ветхий плащ, будет уходить в темную Москву, чтобы найти себе очередной ночлег.
Проходящим и ушедшим
Оленя ранили стрелой, а лань здоровая смеется…
Главная драма Варвары Григорьевны в конце темных тридцатых годов – страшный разрыв между горем вокруг и благополучием тарасовской семьи. Очень тяжкая обстановка была в доме Добровых. Филипп Александрович болел, денег зарабатывал мало, семья жила трудно, постоянно продавая вещи.
А здесь, в доме Аллы Тарасовой, под яркими хрустальными люстрами, – всегда красиво накрытые столы, икра, балык, фрукты – всё то, что никогда не увидят другие Варварины друзья.
“Боже мой, Боже мой! Как ожестели сердца! Можно любоваться закатами, заботиться о том, чтоб поудобнее был стол у кровати, рвать колокольчики, смеяться с детьми, читать биографию Бейля – в то время как человек, который когда-то любил, который тебе отдал лучшую часть своей молодости, мучается, гибнет, затерялся в пугающей душу безвестности…
…Но ведь Бог не покинул, не может покинуть мир. И «если мы – дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть»”, – пишет Варвара Григорьевна.
Она всегда видит чужие боль и бедность, оттого ей так трудно в эти годы даже выходить на улицу.
“Я и Анна (подруга Варвары. – Н.Г.), две в комфортных условиях живущие старухи, обе в теплых одеждах и в перчатках, со свежими «от Филиппова» булками в руках. Тут же в трамвае – до отребьев бедно одетая, с изможденным, скорбным лицом старушка, по-видимому, «интеллигентка». Руки без перчаток, ботинки без калош, порванные.
– Куда она пойдет? Что будет есть? Где будет спать?
Мы обменялись этими вопросами и пошли пить чай с белой булкой и с сыром. Предложить ей какой-нибудь рубль было страшно, чтобы ее не обидеть”.
Весной 1941 года умер Филипп Добров. Люди стояли перед окнами и дверьми, провожая любимого доктора. Потом арестованному Даниилу один из следователей скажет, что доктор Добров был тайный монархист, надо было его раньше посадить. А вот он взял и выкрутился.
“Ему были созвучны творения философов, живших на вершине человеческой мысли, и великих поэтов, – писала Варвара Григорьевна через несколько дней после его смерти. – Он не замечал заплат на своем пиджаке, тесноты своей щелки, где стояла его кровать, отгороженная занавеской от кровати свояченицы (Екатерины Михайловны. – Н.Г.), а в трех шагах тут же спала домработница. Не замечал иногда и того, как мечется в хозяйственных заботах и нуждах его жена, как часто не замечал, как бывает ей трудно свести концы с концами в зыбком бюджете вольно практикующего врача (смешно и неправдоподобно, что, прослуживши сорок лет заведующим терапевтическим отделением в Городской больнице, он получал, выйдя в отставку, 200 руб. пенсии)”.
Потом незаметно во время войны уйдет вслед за мужем и Елизавета Михайловна Доброва.
И все-таки надо было, чтобы прошли долгие десять лет с момента написания романа “Странники ночи” до его окончательного завершения, чтобы случилось самое страшное. Добровский дом был уничтожен. Кажется, будто само Провидение позволило уйти в мир иной Филиппу Александровичу и Елизавете Михайловне Добровым до страшных арестов их детей.
Война для Даниила прошла трудно, но он выжил и вернулся домой. Сначала он был на Ленинградском фронте. Затем как ограниченно годного его отправили служить в похоронную команду. Хоронили не только своих, но и немцев. Собирали разорванные трупы, иногда полуразложившиеся. Выкапывались ямы, и из повозок их складывали туда. На животах покойников химическим карандашом писалась фамилия. Когда появлялись первые цветы, Андреев старался на каждую могилу положить букетик.
В конце войны в дом Добровых вошла Алла Бружес, ушедшая от своего мужа Ивашова-Мусатова, женщина абсолютно иная, нежели считавшаяся невестой Даниила Татьяна Усова. В усовском доме Андреев провел предвоенные годы и начало военных лет. Сестра Татьяны Ирина Усова тоже была тайно влюблена в Даниила. Они запоминали и переписывали его стихи, подкармливали его, служили, как могли.
Алла, красавица с профилем боттичеллиевской Венеры, больше любила общество, мечтала о писательской известности для Даниила. После войны она организовала читки “Странников ночи”, что было несомненным самоубийством.
Сквозь щель времени: встреча с соседкой Добровых
Спустя год после того, как дневники Варвары Григорьевны Мирович оказались в музее, мы комментировали ее довоенную запись о добровской маленькой соседке: “Какая-то бывает бабушкинская физическая нежность к детям и подросткам, к взрослой молодежи (далеко не ко всем внучкам и внукам). У меня это, кроме Сережи и его сестер и братьев, – к Алеше, к Борису (Ольгин брат), к Риночке Межебовской. Это большеглазое, умное (с тысячеглазой печалью глаза), сероглазое дитя с маленькими изящными руками, с правдивой, умной речью, с редкой невеселой, но ласковой улыбкой каждый раз будит во мне глубокую нежность”.
Чудом удалось найти телефон той загадочной соседки Добровых. Ее звали Викторина. Я позвонила ей и спросила про Варвару Григорьевну – она молчала, пока я не произнесла имя Добровых. Тут мне показалось, что она заплакала.
Я приехала к ней в квартиру недалеко от метро “Войковская”. Меня встретила маленькая сухонькая старушка в съехавшем набок платке и домашнем халате. Потом, уже при свете, я разглядела ее лицо. Было видно, что когда-то оно было очень красивым, и в какой-то момент те самые, “тысячеглазой печалью глаза” смотрели на меня, как когда-то глядели на Варвару Григорьевну.
Но потом в ней всё помутилось, и она снова превратилась в старушку не от мира сего. Вскоре всё стало понятно. Много лет назад она потеряла любимую взрослую дочь и с тех пор сознательно убивала в себе всё, что связывало ее с прошлым. Когда-то она была скульптором, художником, красивой женщиной.
В ходе ее сбивчивого монолога я выяснила, что после несчастья она нашла Бога и теперь только молится и только в Боге находит утешение. Не помнит своих работ, они, наверное, где-то в музеях. Не помнит, как была художником, только Бога знает, любит и помнит. И еще Добровых. Они для нее свет, счастливое детство, самое лучшее время жизни. Из-за них она стала скульптором. Сама атмосфера этого чудесного дома заставляла любить искусство.
Она родилась в их квартире, после уплотнения, в 1926 году. Ее отец был доктор, мать – учительница русского языка.
Варвара написала ей: “…Цветик вешний Ринринетта…” – это были первые строчки стихов к ней, Риночке, но дальше она ничего не помнила. Она вообще всё забывала. Потому, наверное, перед встречей со мной что-то записала.
Риночка Межебровская. 1930-е
Она протянула мне листок бумаги.
“Д-р Добров. Большая комната, у входа рояль (я часто под роялем, Филипп Александрович – за роялем). Напротив – кабинет Филиппа Александровича (живопись, журналы). (Потом там жил Даниил с Аллой А.) Когда Филипп Александрович брал меня в театр, радовалась. Однажды мы поехали с ним в кинотеатр смотреть «Большой вальс» (фильм). Оба были под таким сильным впечатлением, что он сошел с трамвая на Левшинском, забыв обо мне, а я проехала до Зубовской площади. Он лечил меня. Он спас мне однажды жизнь (чуть не сгорела), вынес меня, такую тяжелую, на руках. Я лежала на тахте и читала запоем «Униженные и оскорбленные».
До войны у него произошел инсульт. Его отпевали, а я почему-то плакать не могла.
Его дочь была замужем за Александром Викторовичем Коваленским (делал модели самолетов, писал стихи). Александра Филипповна (Шурочка) меня любила. Когда я шла в школу на утренник, она одевала меня в украинский наряд. У Добровых был сын, дядя Саша (Александр Филиппович). У него с женой детей не было. Он был нездоровый человек. Во время войны меня отправили в интернат от Мосгорздравотдела. Война закончилась, вернулись в Москву.
И помню страшный день. Пришли из МГБ арестовать Даниила Андреева и его жену Аллу. Забрали и Александра Викторовича, и Александра Филипповича. Осталась одна Александра Филипповна. А потом и за ней пришли. И я услышала страшный крик: «Что с ним??» И ее увели. По радио звучал 2-й концерт Рахманинова.
После освобождения. Чтение дневника Александра Викторовича. Он заслонял рукой от Аллы Андреевой. (Алла А-ва сгорела.) Я была на захоронении (в могилу с Даниилом) на Новодевичьем кладбище”.
Каждый раз мне казалось, что этого не может быть. Передо мной стоит человек – Оттуда. Водораздел был таким глубоким, а связь – такой непрочной, что можно было подумать, что еще мгновение – и моя собеседница станет невидимой. Дело было не в возрасте – я знала многих людей старше ее; разница была в принадлежности к разным цивилизациям; она была из эпохи Добровых, а я – из советской.
– Кабинет был, как войдешь в наш коридор, то налево большая комната Добровых, у входа стоял рояль, Филипп Александрович – всегда за роялем. Потом большущий такой стол, дальше идут еще одна комната и еще одна. Елизавету Михайловну и Екатерину Михайловну – я хорошо помню… Они жили все вместе. Кухня у нас была в подвале. Какие они делали пасхи, куличи!
Шурочка Доброва и Александр Викторович жили в другой комнате, коридор был довольно-таки длинный. У них в комнате было очень много книг, у нее была такая замечательная кровать с какой-то чашей приставленной. Я помню хорошо, как я любила маленькой с ней на этой кровати полежать. Александр Викторович мне говорил, что по ночам из книг выходит человечек и расхаживает по комнате. Я, конечно же, всему этому верила. Я помню, как я приходила из школы и говорила: “Александр Викторович, помещики так угнетали крестьян!” А он мне отвечал: “Это не всегда так было! В нашем имении у нас были очень хорошие отношения с крестьянами”. И он говорил абсолютную правду. Когда к ним приходил водопроводчик или сантехник, они сажали его за стол, угощали, относились с большим уважением.
Данечку помню. Но об Алле, его жене, я не очень хорошего мнения. После войны – я уже училась в Строгановке, я уже была взрослая – помню, как пришли эти гэбисты. Они вошли и всех забрали, осталась одна Александра Филипповна. Я к ней все равно приходила. Она сидела в этой комнате, которая граничила с нашей, в чем-то черном. А потом и за ней пришли. Я услышала из своей комнаты – а стены там толстые, это старый дом: “Что с ним?!” – она закричала диким голосом. И ее увели. Этот крик я помню до сих пор. У нас потом появились жильцы. Была семья Ломакиных, эта семья жила напротив нас. Два брата. Их тоже посадили.
Когда началась реабилитация, Александра Викторовича должны были выпустить. И Александра Филипповна (Шурочка) позвонила и сказала, чтобы я нашла ее подругу. Она попросила меня найти, где та живет, чтобы помочь ему туда переселиться. У нее были девочка и мальчик, он их не любил, они были уже не маленькие, но к ним он был не очень расположен, он мне жаловался. Я его навещала, и он запирался со мной в отдельную комнату, целовал мне каждый палец и плакал – не потому что он любил меня, а потому что я напоминала ему Шурочку, Александру Филипповну Доброву. Он ее очень любил. Ведь Алла Александровна тоже сидела. Она, может быть, не могла выдержать этих допросов, но ведь сто человек сидело по ее оговору. И вот Александр Викторович пригласил каких-то литераторов, и за столом – Алла, а с другой стороны сижу я. И они читают его дневник, и он рукой закрывает от Аллы Александровны написанное. Я это вижу.
Дальше она стала повторять всё сначала слово в слово. Про дом Добровых, про Александру Филипповну. И я поняла, что надо уходить.
Гибель дома Добровых
После кораблекрушения
Я плыву на обломке подгнившей доски
В необъятный простор океана.
Все, кто спасся, уже от меня далеки —
За стеною ночного тумана…
Даниила Андреева, которого Варвара Григорьевна любила как сына, она часто называла “оранжерейным”, “мимозным”. Это было правдой, потому что он совсем не был способен к какому-либо сопротивлению. На первом же допросе он написал большой список не только читателей романа, но и его слушателей. Под номером 11 там была обозначена Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович. Ровно то же сделала и Алла. Посадили не только ее бывшего мужа Сергея Ивашова-Мусатова, но и отвергнутую невесту Даниила Татьяну Усову, которая не видела его уже три года. Не говоря уже о Добровых – Шурочке с Александром Коваленским и Александре Доброве с женой Галиной. Странным образом из всех перечисленных в списке на допросы не вызывали Варвару Григорьевну и родителей жены Даниила.
Через несколько дней Даниил отвел следователей в родной дом и указал то место, где был спрятан последний экземпляр романа “Странники ночи”.
Перед самым арестом, точнее, за неделю до него, Варвара Григорьевна написала:
“С Даниилом восстановилась та связь, какая возникла между нами тридцать шесть лет тому назад. Теперь ему сорок, но можно ему дать и пятьдесят – так истощена и точно сожжена его телесная оболочка. Тут и фронт, и болезнь, и срыв с Монсальвата в дантовское Inferno, откуда он вырвался, как из огня, со следами ожогов, с налипшей на какие-то участки души адской смолой. Любя его, дорожа целостностью его души, хочу верить, что все же он – вырвался. Об этом говорит мне его улыбка младенческая (она же ангелическая), какой он улыбался с первого года нашего знакомства, в четырехлетнем возрасте. После фронта, в течение этих трех лет, она лишь бегло и как сквозь закопченное стекло мелькала в наших редких встречах. Вчера я увидела ее впервые во всей ее чарующей ясности, в нездешнем значении ее”.
С Варварой Григорьевной они уже никогда не встретятся. В письмах к Алле он будет просить узнать, как она умерла и где похоронена. Во Владимирской тюрьме он перенесет тяжелейший инфаркт. Напишет свою главную книгу – “Розу мира”. К счастью, он доживет до смерти Сталина и в “Розе мира” подробно опишет падение тирана в Ад.
Но чувство вины не будет оставлять его ни на минуту. И когда Алла первая выйдет на свободу из мордовского лагеря, он будет взывать к ней с просьбой найти и выяснить судьбы всех, кто попал по его вине в лагерь. Тем более что с Шурочкой Добровой она оказалась в одном месте – в Потьме (что было очень странно, так как по одному делу обычно в один лагерь не отправляли). Алле эти просьбы были неприятны, ее репутация среди заключенных была нехорошей. Когда Шурочка случайно встретила ее в лагере, она не стала даже разговаривать с Аллой.
Александра Доброва. 1920-е
Умерла Александра (Шурочка) Доброва в лагерной больнице от рака в 1956 году, так и не дождавшись освобождения. Туда к ней и приехал проститься ее муж Александр Коваленский. Как потом стало известно, все деньги, которые получил по реабилитации, он потратил на то, чтобы вывезти тело Шурочки и похоронить в могиле Добровых на Новодевичьем кладбище.
“Я совершенно уверен, – написал Александр Коваленский Даниилу Андрееву в тюрьму, – что кроме тепла у нее не осталось к Вам другого чувства. Во всем случившемся она видела именно развязывание узлов, завязанных нами самими, и ей в том числе, – но как и почему, я говорить сейчас не в состоянии… Да, я видел то, что дается немногим. И под этим Светом меркнет всё без исключения. Я не понимаю и, вероятно, никогда не пойму, почему именно мне, такому, как я был и есть, дан был такой неоценимый дар? И пока я пыжился что-то понять, читал, изучал, сочинял стихи и прозу, она шла и шла по единственной прямой, кратчайшей дороге. И пришла туда, куда я не доползу без ее помощи и через тысячу лет. Но я знаю, я чувствую, что эта помощь есть…”
Александр Добров умрет в те же годы в лагерном доме инвалидов. Ему некуда было возвращаться – ни его дома, ни квартиры в Малом Левшинском уже не будет.
Даниил Андреев выйдет из заключения, успеет дописать “Розу мира” и покинет этот мир в 1959 году. Алла Андреева проживет огромную жизнь, опубликует сочинения Даниила Андреева, ослепнет, а в 2005 году ночью погибнет в своей квартире при пожаре.
Москва. Строительство Нового Арбата. 1960-е
Москва: возвращение из лагерей
Когда с разных концов страны из лагерей, зон и тюрем в Город потянулись люди с одинаковыми чемоданчиками, как и чем встретила их Москва?
Не квартирами или комнатами – они давно отняты, – а только углами у друзей и родственников (но сколько детей, братьев, сестер, отрекшихся от близких, не могли даже смотреть им в глаза!). И только на время, а потом – снова в норы, только уже подмосковные, – домишки, сарайчики, дачи, туда, за сто первый километр, где было для них жилье.
А в Москве тем временем в 1962 году уничтожили арбатский материк. Те, кто возвращался, не мог встретиться с прошлым.
Кухни. Кухни. Уход прежней Москвы. Ночь ушла из города, а странники оседали в новостройках на окраине Москвы.
Я застала ломку арбатских переулков. Мне было шесть лет, и я не понимала обреченности Москвы. Меня с детства отталкивало старое: от квартир, домов до запахов… Мой молодой отец привез меня на строящийся Новый Арбат и сказал: смотри, как чисто и красиво. Я смотрела на осколки сломанных домишек и воздвигаемые рядом блестящие стеклянные дома. Душа моя наполнялась радостью. Меня распирала гордость оттого, что теперь я буду жить здесь поблизости и смогу каждый день смотреть на эту немыслимую красоту.
Некому нам с папой было объяснить, что мы с ним потеряли.
Странствование по душам
Когда началась война, Тарасовы уехали в эвакуацию, оставив Варвару, по сути, стеречь квартиру. Но справляться одной с бытом в условиях непрекращающихся бомбежек она не могла, поэтому осенью 1941 года решила перебраться в Малоярославец, в дом Натальи Дмитриевны Шаховской. Туда в ноябре стремительно вошли немцы. Жизнь под немцами была недолгой. Но всё осложнялось тем, что под крышей этого дома собралось шесть старух. Негде было брать пропитание, город стал местом боев. Дети ходили в лес, искали и находили павших лошадей, что считалось огромной удачей; иногда, правда, конина была сильно порченная, но все равно ели. Почти все старухи в ту зиму умерли. Но они умирали не в одиночестве, а среди близких людей.
Дневники этого периода оказались утраченными, записи возобновляются лишь в начале 1942 года, когда произошло сражение под Москвой и немцев отогнали от столицы. Голод, смерти, бомбежки – ими полны страницы ее тетрадей, но над всем этим – невероятная стойкость Натальи Дмитриевны, защищающей всех, кого она приняла под свой кров.
Когда-то, в 1917 году, Наталья Шаховская написала Варваре Григорьевне: “Вчера стало ясно, что жизнь моя и Михаила Владимировича Шика – неразделимы. Для меня это сделалось без борьбы и колебаний, потому что готовность признать это и принять созревала так давно, прошла такие мучительные пути, перенесла такие испытания и победила по дороге гордость… Я ничего не решала, мне кажется, что всё решено не нами, у меня как-то даже нет мыслей о будущем, нет ни радости, ни тревоги, ни страха, – только готовность идти по этому новому пути туда же, куда ведут многие пути, но что в существе своем единая цель жизни. Я не колеблюсь. Но я не знаю, что сталось бы с этой моей готовностью и как она смогла бы стать жизнью, если бы не пришло Твое благословение, если бы я не чувствовала его раньше, чем оно пришло…”
Наталья Шаховская обладала редкой верой первохристиан-мучеников. Верная идеям приютинского братства, всегда разделявшая труды своего отца, князя Д.И. Шаховского, одного из основателей кадетской партии, в религиозном плане она выбрала свой независимый путь и следовала ему с удивительным постоянством. Она поддерживала отца во всех его начинаниях – арест и заключение в ЧК были связаны с их работой над развитием кооперации. Она была хорошей писательницей, но не могла многого исполнить, так как на ее плечах были заботы о семье. Врачи категорически запрещали ей иметь детей. Она родила пятерых. Но ее силы подходили к концу.
В июне 1942 года Наталью Шаховскую удалось устроить в туберкулезную больницу в Москве, но уже было поздно – она надорвалась окончательно. “Честна перед Господом смерть преподобных его, – писала Варвара. – Наташа в морге. Со вчерашнего дня. А послезавтра ее иссохшее, изгрызенное болезнью и голодом тело предадут земле на Ваганьковском кладбище. И никто уже не увидит на этом свете ее прозрачных глаз, из которых глядела высоко летящая, далеко устремленная, без единого пятнышка на белых ризах душа. И никто не увидит ее чудесной, животворной улыбки (светом ее она отчасти поделилась с Сережей и с Машей). Улыбкой этой и нежным пожатием (а перед этим и поцелуем руки) она простилась со мной накануне дня своей кончины.
И, как всегда бывает, встает во весь рост и как под сильным лучом прожектора, в первые дни после смерти, внутреннее существо, личность, которую мы знали, в разных фазах, в преломлениях и затемнениях. И не только мы, близкие, но и больные 38-й туберкулезной палаты, где она рассталась со своей земной оболочкой, – все почувствовали иерархический трепет: «С нами жила святая»”.
Одно из воспоминаний Варвары военного времени – почти на уровне жития.
“Наташа вернулась после целого дня скитания по окрестностям, где меняла в деревнях на муку и мерзлую картошку всё, что у нее было в домашнем обиходе, – и белье, и подушки, и платья. Для прокормления двенадцати человек – своей семьи и шести старух, приютившихся в дни войны под ее кровом.
Она стояла, прислонясь спиной к печке-голландке и тщетно пытаясь отогреться. Когда я стала рядом с ней, она обернулась ко мне лицом, бледным, измученным, но озаренным внутренним светом.
– Хорошо, баб Вав? – проговорила полуутвердительно.
– Что хорошо? – спросила я.
– Что мерзнем и никак не можем отогреться, что голод, разруха, бомбы над головой летают.
И помолчав, тихо добавила:
– Хорошо страдать со всеми. И за всех.
Крылья у души отросли, и не могла она утолить иной мерой Любви к Богу и к людям”.
“Неотступно второй день передо мной лицо Димы, каким он смотрел давно, – писала Варвара, – еще зимой, на мать. Она стояла перед сном, прислонившись к печке спиной, с откинутой назад головой, с руками, заложенными за спину, с закрытыми глазами. Стояла долго, не имела сил уйти. И казалась распятой на кафелях этой печки, пригвожденной к ним и готовой испустить дух. А Дим смотрел на нее из-за стола, где готовил уроки. Смотрел подолгу, неотрывно, и был у него такой мученический вид, точно и его уже начали распинать”.
На крыльце дома в Сергиевом Посаде. Няня, Сережа Шик, Наталья Шаховская и Михаил Шик. 1923
Наталья Дмитриевна демонстрировала такой уровень духовного подвига, который Варварой Григорьевной был принят как недосягаемая высота.
Но и судьбы других ее “замдочерей” – так Варвара называла своих младших подруг – имели ореол мученичества. После войны будет арестована бывшая невеста Даниила Андреева – Татьяна Усова, с которой Варвару связала очень близкая дружба. Затем арестовали Женю Бирукову, которая помогала, всегда давала приют и была связана с В.Г. с самых юных лет.
Исчезновение Ольги Бессарабовой
Читая дневники Варвары Григорьевны, видя, как исчезают вокруг ее близкие, я спрашивала себя: где же была последние годы ее жизни Олечка Бессарабова?
Ведь это она переписала четыре тысячи ее стихов, разбросанных то здесь, то там, она делала выписки из дневников, приводила их в порядок, нумеровала страницы.
Как я писала, Ольга в 1928 году вышла замуж за Степана Борисовича Веселовского. Его отношения с Варварой Григорьевной не заладились. Ольга фактически стала секретарем своего высокоученого мужа. Первое десятилетие она старалась вырываться к Варваре Григорьевне, несмотря на исключительно тяжкий быт, который везла на своих плечах. В войну они с мужем и дочерью были эвакуированы в Ташкент. После войны Веселовский стал академиком, ему дали квартиру и дачу. Но жизнь самой Ольги Бессарабовой легче не стала.
В 1947 году ее вызвали в НКВД, где продержали целый день; позже она сказала дочери, что от нее требовали показаний на Фаворского и его окружение. Они ничего от нее не добились. Но за тот день допроса она заплатила жестокую цену. Спустя несколько дней у нее случился инфаркт; она старалась скрыть от всех его истинные причины.
Можно предположить, что ее расспрашивали не только о Фаворском, иначе трудно объяснить, почему она потом два года избегала общения с Варварой Григорьевной. Судя по году, ее могли терзать вопросами о Добровском доме, о Данииле Андрееве и, конечно, о Малахиевой-Мирович.
Можно сказать, что ту светлую, невероятно покорную жизни и судьбе Олечку Бессарабову пытались сломать в застенках МГБ. Выдержать шантаж и угрозы ей было непросто. Именно страхом за близких объясняется то, что в своих дневниках, а потом и в дневниках Варвары Григорьевны она тщательно будет замарывать имена арестованных Даниила Андреева, Александра Коваленского и других. Наверное, от нее пытались получить сведения именно о них.
И все-таки в письме из больницы, куда после всех мучений она попала, вдруг раздался тот же голос, что был у нее в дневнике в юности. Голос Ольги Бессарабовой. Они не смогли убить ее живую душу.
“…Как много наших друзей и любимых ждут нас, Вава, – писала Ольга Бессарабова. – Не может, не может быть, чтобы не ждали и чтобы мы не встретили тех, кто нас любил, кого мы любили.
Кто «любил» (вообще), а не просто жил на свете, тот не может умереть. И только те, кто никого никогда не любил, только те умирают, потому что и не жили.
…Ни малейшего представления нет у меня о «том свете». Вечерние светы, зори, воздух после дождя, солнце. Любимая моя земля… Прах, земля – у Базарова-нигилиста лопух. А почему бы и не лопух и не «горсть пепла»? Всё во мне, и я во всем. Нет смерти. Каждым дыханием, помыслом, каждым явлением жизни – во всем мiре, во всей и земной нашей, человеческой, жизни – знаю: Смерти нет. Всеединство… Жизнь. Всегда – будут”.
Когда-то, в 1916 году, Варвара ответила девятнадцатилетней Олечке, лежавшей в больнице:
“Нельзя желать близким трудного. Но на чью долю оно выпадает, тот избранник… Ты хотела от жизни, как ее первого и высшего дара, – Познания. И она ответила тебе благосклонно, открыв кратчайший путь, который ведет через тесные врата – боли и терпения. Родной мой, я так верю, что путь твой – ввысь, вдаль и что недаром даны тебе и эти врата. Обнимаю тебя со всей любовью”.
Теперь можно было сказать, что настоящие врата Познания, о которых они не могли даже помыслить, открылись перед ними нараспашку. Обе они прошли через такой серьезный опыт самых разных потерь и несчастий, что теперь их встретила настоящая Реальность. Но с ними уже нельзя было ничего сделать, потому что они уже пережили Смерть, оказавшись за ее пределами. “Смерти нет. Всеединство… Жизнь. Всегда – будут”.
Многообразие религиозного опыта
Человек досоветского мира знал нечто такое, что могло удержать его в жизни даже в период страшных испытаний.
Эта была не только вера, но еще и знание о том, что жизнь наделена неким сверхсмыслом. Варвара Григорьевна была в поиске с момента пробуждения своего сознания и до последнего часа. Как переводчик и проводник книги “Многообразие религиозного опыта” Уильяма Джеймса (раньше писали “Джемса”) Варвара Григорьевна исследовала, записывала и изучала свидетельства проявления в мире настоящем – мира Иного.
“Иной мир. Незримый. Мне отрадно было встретить в дни моего загорского томления эти слова, эту мысль у Джемса. Ими он, мыслитель, чуждый пристрастия к мистике, но добросовестно и упорно стремящийся понять путем размышлений, что такое вера, говорит то, что всякий сколько-нибудь мистически одаренный человек ощущает, чувствует, знает вне всякой аргументации. И я благодарна ему за эту книгу, за умное сопутничество в некрополисе, где я ощутила с трагической стороны двойное одиночество Мировича: в области житейской и в области духовной. На физическом плане, благодаря некоторым обстоятельствам моего переселения, мне пришлось убедиться, что реальной, действенной пружиной выявления ценности человеческих отношений являются, как и сто, и тысячу лет тому назад, – узы крови, закон родового быта, семьи. Отсюда – vae soli”[3].
Для нее религиозная жизнь – это поток, непрерывное движение. Всё, что затвердевало, окаменевало хотя бы у народов или в жизни отдельного человека, для нее было неприемлемо.
Она могла ходить в церковь и осмысливать труды по индуизму и буддизму. В юности она дважды встречалась со знаменитой оккультисткой Анной Минцловой и вспоминала о том, что испытала преображение сознания. Ее интересовали труды Анны Безант, которая писала о телесных и духовных оболочках. И при этом она вовсе не была мистиком или эзотериком, хотя знавший ее в Сергиевом Пасаде о. Павел Флоренский иронически назвал ее “оккультная топь”. Она остро воспринимала все веяния эпохи, когда шел страстный поиск Новой веры и Нового Бога, что несло для всех ищущих огромные опасности.
“Декадентство – не только литература, – написала она, размышляя о том, как страшно их бросало в том океане. – В нем есть своя изначальная сущность. Декадентство есть прежде всего своеволие, отъединение, самоутверждение, беззаконие.
Торжествовала злокачественная идея, что «все позволено», что нет никаких святынь, нет норм, нет законов, нет догматов, что на все «наплевать».
Сейчас мне трудно представить, как могла вынести душа целый ряд лет этого чистилища, а подчас и одного из кругов ада. «Тень Люциферовых крыл», несомненно, витала надо мной и над сестрой в какие-то острые моменты дерзания, своеволия и отчаяния. Может быть, потому я могла это вынести, что, по удачному определению Георгия Ивановича <Чулкова>, в декадентстве «свет смешивается с тьмой». И были периоды, когда озарял душу луч света. Мы пели литании Сатане (по-французски, дуэтом!), а через некоторое время бросались в Черниговскую пустынь к старцу Варнаве, в Новый Иерусалим к какому-то еще Варсонофию, который оказался настолько пьяненьким, что не мог связать двух слов”.
Тень Люциферовых крыл касалась не только Варвары, но в какой-то момент Сергея Дурылина и о. Сергея Сидорова, когда они проходили увлечение оккультными техниками.
Однако этот опыт только углублял их последующую веру.
Однажды Варвара Григорьевна услышала от своего близкого друга Константина Тарасова слова: “Богоискатели наши ищут то, о чем говорят нам на каждом шагу природа и весь наш внутренний мир…”
Она писала, что это говорил ей “реалист безбожник”, незадолго до своей смерти переживший космическое сознание. Он поделился с ней своим опытом, когда у нее было удрученное состояние духа, и вернул своим рассказом к жизни.
Убежденность в возможном существовании “расширенного сознания” не оставляла ее всю жизнь. Она пунктиром определяет все возможные случаи такого переживания, начиная с детства.
“Это чувство, впервые испытанное в шестилетнем возрасте на горной дороге над морем, в Крыму. В него вошло озаренное до белого свечения, залитое слезами восторга лицо моего отца, который держал меня на руках, вошли мои слезы, мой трепет, запах сухих ароматных трав (его узнала два года тому назад у развалин Херсонеса). Расширение души до беспредельности, потрясенность красотой мира, обручение с вечностью, Любовь к отцу – и через него ко всему сущему и к Тому, Кто в нем сокрыт. И сладкий, радостный страх, что увижу Его – и не вынесу…
В двадцать шесть лет у Андреевской церкви в Киеве с Львом Исааковичем – при пересказе ему искушения Христа в пустыне.
В дальнейшие годы – после встречи с Минцловой – измененная Москва, ощущение всех умерших живыми…
Оптина пустынь: белый нимб вокруг головы старца. Преображенная природа (лес, дорожки в нем, светящиеся в ночной темноте). Радость, исчезновение всех желаний, кроме желания умереть. Не передаваемая словами сыновняя покорность”.
Будущий святой старец о. Анатолий не увидел в ней “оккультную топь”, а светло благословил на последующие испытания…
“Светящееся, как бы прозрачное и в белом нимбе лицо сестры Насти в период душевной болезни, предшествовавшей слабоумию. Она болела в Мещерской больнице и в эти дни вызвала меня из Москвы, чтобы сказать: «Во мне был дьявол. А теперь во мне Бог»”.
Доктор Бекки, о котором поминает Варвара в дневниках, писал в конце XIX века о расширенном сознании и называл “космическим” третью ступень, которая выше простого сознания человека. Человек словно подключается к жизни космоса, порядка Вселенной. Вместе с сознанием космоса, считал он, приходит интеллектуальное просветление, которое переносит человека в новый план бытия, соединенный с чувством возвышения и радости, интеллектуальной силы. Вместе с этим приходит сознание вечной жизни. Удивительнее всего, что здесь нет противоречия с привычной верой.
Это был ее личный опыт, который она никому не навязывала, но он оказывался жизненно необходим близким ей людям. Она вновь и вновь перечитывала когда-то переведенную книгу.
“После чтения Джемса «Многообразие религиозного опыта».
Для тех, близких мне лиц, которые читали эту книгу, прибавлю к фактам, о которых там сообщается, о «световых явлениях» (фотизмы) случаи, пережитые лично мною. Самый яркий, имевший для меня внутренно глубокое, хотя и не сразу в волевой и духовной области проявившееся значение, произошел со мной в Оптиной пустыни больше тридцати лет тому назад.
Когда я подошла в числе других богомольцев под благословение о. Анатолия и увидела его окруженным как бы нимбом сильного белого света и необычайно благостного для меня излучения.
Через несколько минут после этого, когда я уже выходила из общей приемной в переднюю, о. Анатолий через келейника вернул меня. И позвал в свою келью. Там все предметы, как и он сам, представились мне как бы самосветящимися, но не таким ослепительно сияющим светом, каков был нимб вокруг его головы в момент благословения паломников.
Не раз были пережиты мной «фотизмы» в форме призматических фигур, вытягивающихся в линии, идущие кверху (или неполные призмы и светящиеся треугольники).
Раза два в жизни они слились в сплошное скопление призм вокруг меня. Однажды они преградили мне дорогу (когда я поднималась в квартиру Анны по лестнице). Я считала их симптомами какого-нибудь на нервной почве глазного заболевания. Но однажды один из мистически одаренных и образованный в джемсовской области человек авторитетно мне сказал: «Это вступление в познавательную область, символически открывающуюся для вас радужными призмами. Впоследствии вы поймете, что они означали. Я это явление хорошо знаю». А я так и не дождалась разгадки этого явления. Но перестала считать его болезненным”.
Так получается, что на подобные мысли часто нарастает, как ракушки, огромное количество спекуляций или медиумических прозрений не очень нормальных людей. Одним из ближайших ее младших друзей и собеседников был Даниил Андреев, на подобных прозрениях он и выстроил свою “Розу мира”.
Он замечательно выразил свой опыт соприкосновения с Иным миром, когда жил в Трубчевске на реке Нерусса: “Когда Луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорно-узкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мной, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным. Торжественно и бесшумно в поток, струившийся сквозь меня, влилось всё, что было на земле, и всё, что могло быть на небе. В блаженстве, едва переносимом для человеческого сердца, я чувствовал, будто стройные сферы, медлительно вращаясь, плыли во всемирном хороводе, но сквозь меня. И все, что я мог помыслить или вообразить, охватывалось ликующим единством”.
Творчество невозможно без ощущения этого единства с миром. Когда-то я почувствовала нечто подобное; я шла по Чистопрудному бульвару, слепило яркое весеннее солнце, так что плохо было видно окружающее, я только слышала визг бегущих детей, движение людей, и вдруг я почувствовала, что все словно проходят сквозь меня: и дети, и люди, и солнце. Я стала проницаема и прозрачна – и это вызывало странное ощущение своей общности со всем, что есть в мире и природе.
Личный опыт
Незадолго до смерти Варвара написала:
“Последнее время мной как будто чувствуется движение земного шара – особенно если закрыть глаза. Или в бессонные ночи, в темноте. Если это днем, усидеть на стуле нельзя – необходимо лечь. Забыла, у какого писателя (кажется, у Паскаля) было то, что он называл «wertige d’infini» – головокружительные ощущения бесконечности.
«Просто гипертоническая “мозговая тошнота”», – скажет любой врач. Не отрицаю и я этого слишком знакомого явления. Но не знаю, есть ли у медицинской науки способ доказать, что и так называемая гипертония – мозговое уже следствие, порождающее у старости и порога смерти новое восприятие движения (как и времени и пространства)”.
Удивительнее всего было то, что Мария Иосифовна Белкина рассказала мне о своем переживании связи с космосом невероятно похоже. Она говорила мне, что ее тело содрогается от любых перемен погоды, взрывов на солнце, движений атмосферных масс. Она чувствовала, как на небе собираются тучи, как сквозь них рвется солнце. Наверное, потому, что человек приходит из космоса и туда возвращается.
Последнее десятилетие я встречалась с людьми не просто пожилыми, а с теми, кто был совсем близок к Порогу между этим и иным миром. Наши разговоры о прошлом, о литературе неизбежно соскальзывали в рассказы о пережитых “иных состояниях”. И чем старше были мои собеседники, тем важнее для них был такой опыт. Многие стеснялись его, думая, как и Мария Иосифовна, что это сочтут за старческое слабоумие.
Я часто думала, что если бы можно было запечатлеть, а затем смонтировать самые разные свидетельства внутреннего опыта, то мы могли бы увидеть связи и смыслы, которые не различимы в обычной жизни.
Каждый человек несет свой личный отпечаток опыта, и при сложении можно было бы получить картину, которая давала бы нам ответы на множество вопросов, в том числе и о Промысле в жизни каждого человека. Собственно, это и пытался строго научно делать в книге “Многообразие религиозного опыта” психолог Уильям Джеймс, развернув для людей границы невидимого.
Конечно же, очень многое из того, что переживала Варвара, было близко и мне, потому что я бродила по тем же дорогам, мучилась похожими вопросами. Однажды мне показалось, что я вижу эту странную связь жизни и того, что может быть после жизни. Мне казалось, что человек должен полностью выполнить свое назначение здесь, и только после этого у него настанет работа в другом мире. Это словно ступени ракеты, которые отпадают одна за другой.
Почему так трудно почувствовать Иной мир? Может быть, потому, что мы находимся во Времени, которое движется, а там – абсолютная Вечность? Мы находимся в разных состояниях времени. И только когда совершается какой-то энергетический всплеск, происходит пересечение. Интуитивно художник чувствует инобытие.
Я стала пытаться видеть будущее. Мне казалось, что несколько раз это удавалось. Хотя я могу ошибаться. Это происходит как-то между сном и явью, когда закрываешь глаза и пытаешься различить некие картины. Может, это мои фантазии.
Умершие, которых я знаю, выглядят как сгустки света. Они находятся в разных местах и не все пересекаются друг с другом. Они там что-то делают, чем-то заняты, что-то такое вырабатывают, что мне непостижимо. Это свет абсолютно сродни свету, который рисуют над нимбами святых.
Когда идет тяжкий процесс роста, изменения, он мучителен, сопровождается страхом смерти, страхом невидимых угроз, всё становится зыбко и тревожно. Духовная сила, энергия должны приходить вместе со смирением, уничтожением в себе страха и увеличением любви. Я уже сталкивалась с тем, что вся настоящая мудрость говорит буквально одно и то же, только разным языком.
Уход Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович
В начале сороковых годов в жизни Варвары Григорьевны случилось еще одно удивительное событие. Актер Игорь Ильинский (его мать была когда-то подругой Варвары Григорьевны, а сестра входила в кружок “Радость”) в момент тяжелого душевного кризиса, связанного со смертью жены, прочел найденную им случайно книгу “Многообразие религиозного опыта” в переводе В.Г. Малахиевой-Мирович. Он стал искать Варвару, чтобы получить от нее поддержку. Она уже плохо слышала в то время и разговаривала со всеми при помощи газеты, свернутой в рупор.
Игорь Ильинский открывал перед ней не только личную, но и творческую драму.
Под маской советского комика скрывался трагический актер, абсолютно не удовлетворенный своей жизнью в театре и кино, очень одинокий и тайно верующий. Она поддерживала его в течение нескольких лет, но, когда у него возникла новая семья, он ушел в свой быт, в заботы, и Варвара перестала его занимать. Так в ее жизни происходило очень часто.
Хуже всего было то, что с возрастом ей всё реже удавалось найти собеседников; война, аресты и смерть друзей унесли людей, думающих и ставящих перед собой вопросы: “…Духовное одиночество Мировича… я увидала, что у меня нет спутников на пути моей веры, в ее динамике, в ее творчестве. И что, если бы я поделилась с окружающими меня людьми некоторыми этапами на дороге становления моего духа в данном воплощении, самые близкие и дорогие мне люди сочли бы меня или еретиком, или фантазером и безумцем. Или же, как у Чехова в одном рассказе и, как было не раз, когда в квартире Тарасовых я решалась поделиться какой-нибудь мыслью моей, опытом моей души, подумали бы: “Они хочут ученость свою показать и всегда говорят о непонятном”, – таков был смысл возражений, такое выражение лиц. Впрочем, не всегда. Чаще – просто недоумение или равнодушие”.
Варвара Малахиева-Мирович. Конец 1940-х
Как часто Варвара видела себя рядом с бездомными и нищими стариками и всегда одергивала себя: ее удел несравним с уделом тех, кого она наблюдала возле дверей дома своей подруги на Остоженке, когда останавливалась у нее.
“…Ранним утром бредут в полутемноте на синий огонек Ильи Обыденного нищие на костылях. Сгорбленные старухи с клюками. Большинство в лохмотьях, в опорках. Где они ночуют? В какой грязи, в какой темноте, в каком смраде? В каком холоде? Я среди нищих – привилегированный нищий, и то мне тоскливо и трудно порой. Каково же им, когда «паперть» – не в переносном смысле их удел, как у меня, а в самом-самом буквальном: встать так, чтобы не запоздать к ранней обедне; поспешать на костылях по скользкой мостовой к Илье Обыденному; выстоять, волнуясь, завидуя, как кому-нибудь рубль, а тебе полтинник. Что на него можно купить?”
Она оказалась не похожей ни на кого.
Люди, окружавшие ее, всегда шли к какой-то цели, большой или узкосемейной. Они работали, растили детей, строили семьи, писали книги. Варвара Григорьевна всю первую половину жизни пыталась делать то же, что делали остальные, но судьба постоянно обращала ее к иному. Пока ее сопутники, в особенности дети и подростки, слушали и слышали ее, воспринимали уроки, впитывали опыт, они шли рядом с ней, но, как только вырастали, обзаводились семьями, начинали решать свои проблемы, покидали ее. Взрослые, как правило, относились к ней настороженно.
Ближе всего ей были дети. К ней тянулись младенцы. Дети и подростки вместе с ней соисследовали мир, который она открывала шаг за шагом вместе с ними, а потом улетали от нее. Она была реальной духовной матерью многих детей и даже взрослых людей. Это поразительно, скольких она воспитала, иногда лишь однажды соприкоснувшись с ними. Это был человек-материк, населенный самыми разными людьми. Они жили, уходили, возвращались. Но в сердце ее жили всегда.
Главным свойством ее было – жить, исследуя сам процесс жизни.
Всю вторую половину жизни Варвара Григорьевна готовилась к смерти, страшилась ее, ждала и даже звала.
Однако смерть застала ее неожиданно. Дневники обрываются за три месяца до ее ухода. Последние строчки уже плывут на странице, слова разбегаются в разные стороны. В этих строках она благодарит Аллу за то, что та нашла возможность отправить ее в больницу, что Тарасову снова выбрали депутатом…
К чести семьи Тарасовых надо сказать, что они похоронили Варвару Григорьевну на Введенском кладбище, куда потом сами, один за другим, легли рядом с ней. Так, приняв в семью, они оставили ее рядом навсегда.
Последняя тетрадь закончилась строчкой, написанной рукой Ольги Бессарабовой: “Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович умерла 16 августа 1954 года”.
Олечка продолжала говорить с Варварой и после смерти, читая ее дневники.
Как мучительно Ольге Бессарабовой было видеть страницы, обращенные к ней с вопросами, полными грусти и печали.
Каждый раз, когда я перечитывала последние страницы дневников, и еще и еще раз видела расползающиеся буквы, мне было так больно, словно уходил близкий человек. Я никак не могла понять, почему это происходило. Может быть, потому, что я прожила с Варварой день за днем двадцать четыре года ее жизни. Она пришла на мой путь абсолютно внезапно, я не искала ее, не звала. Это случилось само по себе. Но она словно отвечала мне:
“Случайностей в линии духовного пути нет, это я уже наблюдала много раз в своей жизни и в жизни близких людей. Много раз уже я убеждалась, что в линии движения нашей души в нужных для нас точках встречаются нужные люди, нужные книги, нужные испытания – и что нет ничего случайного в жизни человека, осознавшего, что он движется, куда его ведет высшая Воля (пусть с замедлениями, ошибками, от его ничтожества зависящими, – но и с поправками их). Конечного смысла и цели движения до сужденого срока ему не дано знать. Но по внутреннему ощущению в глубинах своего сознания ему дано осознавать, какие движения его были в сотворчестве с Богом и какие нарушали тот смысл, ради которого он был призван пройти через воплощенное состояние”.
Мне казалось, что Варвара Григорьевна для всех людей, с которыми свела ее судьба, со всеми сопутниками, – создала общую ткань существования, и, прошивая нитью, соединяла их друг с другом. Я оказалась прошита той же нитью, попав со всеми на одно полотно. Об этом говорила одна из записей в ее дневнике, как будто обращенная непосредственно ко мне: “Если бы я нашла где-нибудь на чердаке тетрадь с искренними отпечатками жизни (внутренней) совсем безвестного человека, не поэта, не мыслителя, и знала бы, что он уже умер, во имя этого посмертного общения с ним я бы читала его тетрадь с жадностью, с жалостью, с братским чувством, с ощущением какой-то победы над смертью”.
Музей Цветаевой принял в себя архивы Олечки Бессарабовой и Варвары Григорьевны. Они не очень жаловали Цветаеву, а она вряд ли помнила о них, но в конце концов они все оказались вместе.
Кто знает, как может повернуться посмертная жизнь.
Музей Марины Цветаевой: концы и начала
Мы пронесли свой крест за всех,
Прошли крутым путем.
О, Господи, спаси же тех,
Что станут жить потом!
По бороздкам памяти нужно пройти. От начала до конца. И снова от конца к началу. Только тогда возникнет воспоминание. Поминовение воскрешает тех, кто сейчас смотрит на нас.
Разве я догадывалась, что, взяв в руки тетрадь с дневниками Олечки Бессарабовой, окажусь в начале изломанного пути, который даст мне почувствовать абсолютно разное течение времени – их несоветского и моего советского?
Как далека была от меня карта подлинной Москвы, которую, как мне казалось, я помнила с детства, но которая теперь оказалась лишь миражом, фантазией, воздушным покровом, наброшенным на ушедший от нас Город.
По какой-то внутренней линии произошел разлом общей памяти, и Ольга Бессарабова, Варвара Григорьевна и все герои их дневников словно оказались на другом берегу реки они кричат, машут нам, но слышны только отдельные слова и видны только взмахи рук.
Надо было не только читать дневники и книги, но пытаться найти их отражение на предметах и домах, которых уже нет.
История, начавшаяся под Новый год, совершив полный оборот, пришла к точке, с которой когда-то началась. Татьяна Нешумова собрала и прокомментировала книгу стихов Варвары Григорьевны “Хризалида”. Когда в музее был вечер, посвященный Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович, я с абсолютной ясностью поняла, что великое может свершаться прямо на наших глазах.
В зале сидели Мария Михайловна, Елизавета Михайловна и Дмитрий Михайлович Шик-Шаховские. Им соответственно было от восьмидесяти пяти до восьмидесяти девяти лет. Трое из пятерых детей трагически погибших родителей, чудом дотянувшиеся своими жизнями до наших дней. Они так и говорили, что доживают теперь то, что отняли у их родителей.
“Мы не отдали долг Варваре Григорьевне, – говорили они, – ведь мы и ее дети”.
Их родители были в каком-то смысле ее детьми, и мы с Таней оказались тоже. Их абсолютная открытость говорила о чем-то таком серьезном, что свершается прямо сейчас: то, как слушали и внимали им особым сосредоточенным молчанием, которое разливалось вокруг, и как шелестящая волна вздохов разбегалась по залу.
Эта история, казавшаяся частной, требовала своего завершения. И оно пришло. Все узлы были развязаны. Варвара обрела первых читателей, а ее “замдети”, которые стали уже старше ее, встретились с ней. И было абсолютно очевидно, что их слова, обращенные к Варваре Григорьевне, больше всего были нужны им и бесконечно важны нам.
Я выхожу из метро “Библиотека имени Ленина”. Передо мной – башни Кремля, а впереди – Новый Арбат. Даниил Андреев видел над башнями Кремля земного – Кремль Небесный. Если он и вправду есть, то уже оторвался от здешнего и летает где-то далеко над землей в безвоздушном пространстве.
Вот мелко крестится дама, проезжая в троллейбусе мимо церкви на Поварской. На бордюре собора кутается в тряпье пара бомжей. Их, как и прежде, не зовут под крышу храма.
Скатертью лежит очистившийся от всего живого Новый Арбат. Зажатые в переулках машины сначала робко, а потом всё громче и настойчивее сигналят проносящимся вихрем патрициям. И так каждую неделю.
Многолетний голод XX века сменился сытостью XXI. Вечная усталость прошлых лет обернулась сонностью. Могут ли теперь жители Города считать себя счастливыми? Может, они заслужили именно такую жизнь? Хранит ли Город память о катакомбниках, знает ли о тайных молельнях? Знает ли о странниках ночи? Что он помнит о своей жизни? И где душа Города?
Когда я следила за взглядом Варвары Григорьевны, за тем, как она смотрела на холмы Киева, то с грустью думала о вынутой душе Москвы, где собирались оставшиеся странники ночи и где сегодня обитаем мы. Кажется, что нет такого места, которое соединило бы нас с ними взглядом.
Но, может быть, они живут в одном из узких переулков, где случайно уцелели деревянные заборчики и низкие оконца. Или в тихих арбатских подворотнях, где иногда мы слышим эхо наших шагов.
Есть темная связующая нить того времени и времени нынешнего – неисчезающий, подпольный страх. И есть светлая нить, соединяющая прошлое и настоящее, – это любовь и сострадание к ушедшим.
Весна привела на московские бульвары детей-“оккупаев”. Это был их Крестовый поход. Хором юноши и девушки повторяли выступления своих ораторов, чтобы было слышно задним рядам. Эти хоровые исполнения меняли климат, возникала непривычная атмосфера. Город, сам того не ведая, становился Обителью. Он давно забыл, что можно кого-то приютить не в квартирах за железными дверями и окнами-бойницами, а на ладонях своих улиц, площадей и садов.
Но на детей шла охота пластмассовых скафандров. И мальчики, и девочки на несколько месяцев стали детьми-странниками. Детьми Города. Их бросали в автозаки. На них ополчилась вся нехитрая машина власти, но они приходили ночами на бульвары, чтобы Город вспомнил, что он живой.
Когда-то по темным улицам Москвы в паутине переулков бродили одинокие странники ночи, заключенные в гибельный сосуд времени тридцатых – сороковых годов. Их внуки и правнуки теперь должны были снова и снова проходить теми же дорогами.
Но утешало одно: рядом с детьми-странниками незримо стояли семья доктора Доброва, Олечка Бессарабова, Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович, Лев Шестов и многие другие известные и неизвестные мученики нашей горестной истории.
2010–2013