Пилигрим — страница 9 из 12

Однажды мы ехали в метро с работы, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Я что-то рассказывала со смехом о массажисте, о том, как он ищет связи тела со всеми прежними грехами. Наверное, я больна, но не знаю чем, потому что пережила несчастье.

Вдруг он сказал:

– Это видно.

Почему-то я растерялась. Что ему могло быть видно, почему он так на меня смотрел, и вообще разве ему есть до меня, до моего горя, до моей боли какое-то дело? Все это пронеслось в голове, но вместо того чтобы закрыть все окна, щели, двери, уткнуться в угол, в темноту, я сказала:

– У меня ребенок умер, – сама не зная, зачем это говорю.

С этого началось мое возвращение к жизни.

Отражения

…смысл дерева – сердце и сияние. Сердце, соединенное с глубиной земли, а ветки принадлежат солнцу и воздуху, то есть небу. Корни повторяют под землей опрокинутое сияние кроны… Отражения в воде действуют так же. Кроме того, у дерева еще тысяча смыслов.

Елена Гуро. “Бедный рыцарь”

Я шла по Иерусалиму, по Старому городу. Время – оно здесь. Лежит, свернувшись кольцами стен Старого города.

Здесь, в центре Иерусалима, повсюду – большие и маленькие белые пористые камни; ветер и Время продули в них множество отверстий. Они рассматривают тебя цепким глазом прошлого, и кажется, что если войти по кривому проходу в одно из них, то попадешь в иное Время. Это напомнило мне вглядывание в цепочки человеческих жизней, уходящих вглубь. Ты их знаешь близко и вдруг начинаешь понимать, как связаны они в толще Времени, как между собой переплетены, почему они такие, а не другие. Как входят в историю.

Для каждого Время нашло свое место. Те, кто сегодня живет рядом, встают в пазы и становятся частью общей Книги.

Я пишу книги, где очень много лиц и событий, они ткутся в одно огромное полотно, и книга разворачивается, как свиток, на котором нанесены человеческие судьбы. А тем временем Книга жизни пишет меня; она смотрит в меня, и на ее страницах возникает растущее древо из детей и внуков и тот человек, который спас меня. И я верю, что его линия жизни будет идти до конца рядом с моей.

Но я ничего, в сущности, не знаю, кроме того, что когда-то меня окликнула моя мама и я вышла в этот мир, мне дали имя, и я отправилась в путешествие, в котором, кто бы ни шел рядом, все равно ты всегда один.

И крыши иерусалимского города, отраженные в небе, отражены на земле, а кроны деревьев отразились под землей корнями, и эти огромные сплетения земли и неба стали переплетом вечной Книги Бытия, которая открывается так просто и так ясно – здесь, в Иерусалиме.


2015

Ключ. Последняя МоскваАрхивный роман

Часть IКлюч

…Это был огромный амбарный ключ. Тяжелый, украшенный резьбой. Я нашла его на дороге в густой пыли в селе Хортица на Днепре. Где-то здесь запорожцы писали письмо турецкому султану. Мне было тринадцать лет. Я взяла ключ в руки, и в тот момент мне показалось, что я непременно найду дверь, которую он откроет.

Уже на следующий день я спускалась по веревке через широкую щель в подвал деревенской школы. Мы, дети, знали, что во время войны там располагался немецкий штаб. Было страшно, но я была совершенно уверена, что сейчас, прямо здесь, коснувшись пола, обнаружу тайную дверь, найду сокровища или важные документы. На самом деле подвал был пуст, дверь никак не открывалась, и казалось, я навсегда там останусь. Конечно, странно было надеяться, что найденный на дороге ключ войдет именно в эту подвальную дверь.

Но спустя годы, когда я странствовала уже по иным подвалам – человеческой памяти, архивным хранилищам, книжным указателям, – случалось так, что вдруг несоединимое, что невозможно было представить рядом, соединялось в последовательные цепочки и звенья. И в той реальности, куда я попала, ключи неожиданно находили свою замочную скважину и открывали дверь. Иногда для этого нужно было много времени, а иногда удача приходила быстро…

Лаврушинский

Стучите, и откроется…

Россыпь папиросной бумаги со слепыми буквами. Обрывок текста без начала и конца, где вдруг читается фраза: “И тогда Ахматова мне сказала…” Письма неизвестно от кого, письмо – без адресата. Рваный край блокнота, где сверху дата – “1927 год” – и ежедневные записи. Рукопись с истертыми изгибами, где карандаш абсолютно неразличим. Тетрадь с тремя страничками, где описаны события августа 1936 года, а затем всё выдрано. Серо-желтая бумага, на которой теряются буквы, размываются слова, пропадает смысл. Адрес. Инициалы. Фамилия. Число.

А еще рябь указателей – вчитываешься в них и начинаешь видеть, как то одно, то другое нужное тебе имя соединяется с другими, вьется нить еще никому не видной связи. Текст письма открывает фрагмент жизни без начала и конца. Он вступает, сам не зная об этом, в незримый диалог с другими письмами и документами, обнаруженными ранее. Перед тобой постепенно разворачивается живая лента человеческих историй, плотно переплетенных и связанных, и ты почти физически чувствуешь, что она дотягивается до тебя, а сам ты – лишь маленький завиток огромного кружева.

Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет под названием “Философия литературы”. Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов, когда можно было участвовать, создавать, начинать любое дело. Но я никак не могла себя найти…

В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве, за щербатым письменным столом я часами думала о том, как войти внутрь своего собственного времени, как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет, смысл которого сводился к тому, что “вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не упусти из памяти ту, что осталась в прошлом”. Письмо было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше времени. Острое взаимодействие со временем я ощущала и когда писала его письмо, и когда читал спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство схлопывания: я была здесь и там одновременно.

Такое же чувство я испытала снова спустя много лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила к ней в дом на Конюшки – так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом этаже, выходящей на проспект Калинина – теперь это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках, знала эти места точно так же.

И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки. И наши взгляды встретились.

Можно начать так

Я и Людмила Владимировна Голубкина, дочь поэта Владимира Луговского и моя бывшая свекровь, склонились над свернутыми в трубочку бумагами, перевязанными узенькой шелковой лентой. Когда мы их развернули, то обнаружили письма, из которых аккуратно, маникюрными ножницами были вырезаны отдельные места. Письма принадлежали ее покойной тетушке Татьяне Александровне Луговской, театральной художнице. Написаны они были в конце 1930–1940-х. Их адресатом был Леонид Антонович Малюгин, питерский театральный критик, драматург, в 1949 году оказавшийся вдруг безродным космополитом. Это был не оригинал писем, а их плохая перепечатка. Почему-то в них не было начала, а иногда и конца, но это не мешало слышать абсолютно живой голос автора. Голос вибрировал – насмешливо, нежно и обаятельно. И я подумала – не случайно, наверное, – что пьеса Малюгина о Чехове и Лике Мизиновой, которая успешно шла в Вахтанговском театре в моем детстве, называлась “Насмешливое мое счастье”. Она была написана позже, но интонация писем отсылала к еще не написанной пьесе. Из воздуха писем возникала объемная Москва конца тридцатых: скользили по рельсам трамваи, пели птицы, шел дождь, и отчетливо слышался запах сирени.


Эти письма стали началом моей первой книги и отходящих от нее нитями сюжетов; уже тогда потребовались некоторые усилия, чтобы разгадать все умолчания и тайны, которые в них были.

Если вначале я думала, что сама ищу, сама нахожу документы, то с течением времени становилось ясно: это тебя находят, тебе словно выбрасывают нечто из пространства.

Сначала тебя будто окликают. Да, да, именно окликают, потому что ты начинаешь через границы прошлого говорить, слышать, встречаться именно с этим человеком. Мария Иосифовна Белкина была женщина абсолютно земная и прагматичная и смеялась над любыми мистическими придыханиями, очень иронично относилась к вере. И вот однажды она мне сказала: “Я никогда, никогда не хотела писать о Цветаевой”. Она имела в виду свою книжку “Скрещение судеб”. “Ну зачем мне это? Да и кто я, чтобы писать о ней?” – “И что же?” – удивленно-настороженно спросила я. “Она сама этого захотела! – И добавила невозмутимо: – Цветаева подбрасывала мне письма. Сталкивала с нужными людьми. Я долго уклонялась, но вдруг почувствовала, что она сама этого хочет”.

Когда Мария Иосифовна говорила, я чувствовала, что это правда. Но еще не знала рычагов тайного механизма – я только начинала рассматривать его детали. Ключевое слово здесь – оклик.

Все началось с писем

Людмила Владимировна, редактор и сценарист, переселившаяся после кончины тетушки в квартиру у метро “Аэропорт”, где Татьяна Александровна проживала со своим мужем, драматургом Сергеем Александровичем Ермолинским, потихоньку разбирала оставшиеся в большом количестве бумаги. Я бывала здесь и при жизни Татьяны Александровны и теперь, когда у меня было время, просматривала тетрадки, какие-то рецепты, на обратной стороне которых можно было обнаружить брошенные на втором абзаце воспоминания. На годы это стало частью нашей общей жизни. Я любила слушать историю про “письма Малюгину”.


Татьяна Луговская. 1950



В конце 1980-х годов Людмила Владимировна, увешанная заказами, открыла дверь своим ключом и увидела тетушку, сидящую на кровати, склонившуюся над обрезками бумаги, разложенной перед ней. Татьяна Александровна что-то из них аккуратно вырезала маникюрными ножницами.

– Что вы делаете? – спросила она, крайне удивленная.

Скорее всего, тетушка решила навести порядок в своем прошлом и считала, что для этого наступило подходящее время.

– Хочу уничтожить свои письма к Малюгину, – невозмутимо ответила она.

Когда-то между ними была большая дружеская переписка, которой суждено было оборваться – Татьяна Александровна потребовала письма назад. Он молчал и только спустя полгода прислал ей бандероль с ее посланиями, и она, не долго думая, их уничтожила. Потом начался морок послевоенных лет, Малюгина вместе с группой критиков объявили “космополитом”, выгнали с работы, перестали ставить пьесы. Татьяна Александровна тут же забыла все обиды и полностью восстановила старую дружбу. Так было до конца его дней. А когда он умер, выяснилось, что он не оставил никакого архива, уничтожив все бумаги, письма, черновики. От его прошлого не осталось ничего, кроме небольшого пакета. У Малюгина не было ни жены, ни детей, письма принесла Татьяне Александровне его сестра. Когда та открыла пакет, то увидела свои письма к Малюгину, которые давным-давно уничтожила. Он их перепечатал и хранил всю жизнь.

И вот сейчас она вырезала из них (уже один раз уничтоженных) места, которые ее смущали. Что-то не ладилось, и она сказала, что порвет, сожжет и выкинет их снова.

Но почему-то оставила.


Во время их переписки ей только двадцать семь лет, она работает в театре, очень много и очень трудно. Ему тридцать, он преуспевающий театральный критик. Еще не написано ни одной пьесы, его явно снедает знакомое всем чувство, что жизнь проходит мимо. Ни одного его письма к ней не сохранилось, Леонид Малюгин лишь отражается в зеркале этих посланий из Москвы в Ленинград.

“…Леня, так случилось, что я хорошо к вам отношусь, и поэтому мне хочется вас поругать. Мне кажется, что у вас не хватает какого-то необходимого для жизни качества, назовем его условно живучестью. У вас плохая хватка жизни. Это сказывается во всем. И в личных ваших отношениях с людьми, и в работе, и вообще в вас. Вы ужасно хрупкий человек. Вас легко обидеть, расстроить и вообще изменить ваши желания и решения. По-моему, если у вас что-то не выходит, вы можете махнуть рукой. Дескать, ну и наплевать. (Примеров много.) А когда у человека нет этого твердого стержня, он начинает бояться похожести на корректора или еще на каких-нибудь дяденек или тетенек. По существу, никогда не бывает всё гладко – но ведь вся эта каша, состоящая из приятностей и неприятностей, и называется жизнью, за которую мы так держимся и которую так «нежно обожаем»…”

“…До черта хочется ничего не делать, надеть несуществующее новое пальто и идти гулять по Москве и покупать цветы, которыми уже полны улицы. И зайти в книжный магазин – покупать книги. А в писчебумажный – краски. И зайти в кафе выпить кофе, а может быть, и что-нибудь более зажигательное. Вообще ходить по этому волшебному городу и удивляться на то, какие за зиму выросли дома и какие ложатся от них очень чудные синие тени”.

“…У нас стоят страшные морозы. Я просто плачу на улице от холода. Очень жаль Чкалова. Мне очень запомнилось – я ехала 16-го в такси, предварительно прождав его 30 минут и обледенев до черта. Ехать надо было далеко – на Мещанскую. Попался мне ЗИС, места много, неуютно, как в пустом вагоне. Поджала под себя ноги, подумала о своей нескладной жизни. Страшный мороз проникал снаружи. В дымном от холода воздухе двигались небольшими пачками люди с траурными знаменами. Ни одной живой души не было в это время, кроме спины шофера. Очень грустно было. И вдруг шофер включил радио, и с невероятной определенностью возникла музыка. Играли Бетховена. Вся машина наполнилась чистой определенной мелодией. Ясность какая-то необыкновенная наступила. (Я понимаю, что все это ни к чему пишу.) Только, знаете, я, когда возвращалась в машине из дому, в который я завозила сверток, я бегом бежала – всё надеялась, что застану еще там эту мелодию, но счастье уже кончилось, и нормальный бытовой голос убеждал меня, что Чкалов – герой. Я и без него это уже узнала. Т.Л. Москва. 18.12.38”.


Конечно же, Малюгин не мог отдать письма Татьяне Александровне не только оттого, что тихо и безответно ее любил, а скорее потому, что в них была сама ткань жизни, и он, как драматург, это очень чувствовал. Вот и выскользнула из писем ее насмешливая интонация и попала в пьесу-переписку Чехова с Ликой. Не могла не попасть.

Но все-таки

Я познакомилась с Татьяной Александровной, когда мне было двадцать лет, а ей семьдесят. Никогда ни до, ни после я не встречала таких странных людей, хотя нет – пожалуй, на страницах романов Диккенса. Первая, кто приходила в голову, – это Бетси Тротвуд из “Дэвида Копперфильда”. Так же, как бабушка Дэвида, она была высокой, с абсолютно прямой спиной, безапелляционной, каждой своей репликой ставила в тупик, но при этом внимательно следила за твоей реакцией, и при кажущемся непроницаемом взгляде где-то в самой глубине ее глаз прыгали веселые чертики. Когда я почувствовала эту глубинную веселость, я перестала ее бояться и стала разговаривать с ней абсолютно спокойно. Она, театральная художница, для советских бесцветных времен одевалась очень изысканно, дома ходила в длинном шелковом халате с кистями на конце пояса и с широкими рукавами, из-под которых выглядывала белая кружевная блузка.

– Милая моя! – говорила она низким, прокуренным голосом, когда я смиренно садилась перед ней в кухне под абажуром. Всё вокруг было необычным: длинные разноцветные бусы, свисавшие со стены, ажурная вязаная скатерть, плетеные салфетки на столе. Это было совсем несоветским: кухня – как маленькая уютная гостиная, в кабинете в стандартном доме – словно вплывший огромный антикварный стол и книжные полки из старинного московского дома.

При этом она внимательно разглядывала, во что я одета, как причесана.

– Ну, расскажите мне, каких поэтов вы любите?

Я, зажавшись, но при этом агрессивно:

– Я люблю Мандельштама!

На ее лице явное разочарование, но в глубине – какой-то еле уловимый кивок. Я, снова агрессивно:

– Вам не нравится Мандельштам?

Ну уж если играть, то по-крупному. Капризно:

– Он был такой неприятный. Приставал. Вечно липкие руки.

Видит, что взвиваюсь до потолка. Тут же перехватывает инициативу:

– Вот Гумилев – это настоящий поэт, совсем другое дело.

Но мне же надо было излить негодование, как это она всё смешала в одну кучу. Ишь, липкие руки! И я палю из всех орудий:

– Ваш Гумилев подлецу Блюмкину, да, тому, который стрелял в Мирбаха, стихи написал. (Это я только сегодня уцепила глазом, в метро, в последнем “Новом мире”.)

На лице строгой пожилой особы сменяются краски: удивление, недоверие, возмущение.

О, как спустя годы я ругала себя за глупость, вечную глупость молодости! Мне бы расспросить, как Мандельштам ухаживал, где это было. Но так хотелось сказать – свое.

Хотя вот про Маяковского она сама рассказывала с удовольствием. Что встретились случайно незадолго до его самоубийства в канцелярском магазине; она покупала краски, и он с нежностью рассказывал ей, как любит рисовать. Звал куда-то, а она, стесняясь, отвечала, что после – обязательно, но сейчас занята.

Сколько я потом читала таких историй о разных красивых девушках, которых Маяковский куда-то звал, и каждая из них потом добавляла: ах, если бы знала, пошла бы с ним куда угодно, лишь бы не погиб. Не пошла бы, как и Татьяна Александровна, потому что тогда что-то существенное сдвинулось в чертеже ее судьбы.

Как-то в Переделкине, когда еще был жив ее муж, Сергей Александрович Ермолинский, она сказала мне с серьезной важностью:

– Вы знаете, все переделкинские дамы абсолютно лысые, они носят парики.

Я удивленно замерла.

– Нет, Наташа, – настойчиво и строго сказала она, – вы непременно обратите внимание, когда мы пойдем обедать.

Она говорила, а я осторожно смотрела на ее редкие завитые колечки. Сергей Александрович в плетеном кресле с пледом на плечах тихо усмехался тонкими губами, не подымая глаз от книги.

– Ну что вы, Сережа, смеетесь, я же правду говорю.

В семьдесят лет Татьяна Александровна написала восхитительную книгу о своем детстве до революции и после – “Я помню”. Повествование шло от имени девочки-подростка, очень ироничной, внимательно во всё вглядывающейся и страстно обожающей отца – учителя литературы 1-й московской гимназии Александра Федоровича Луговского. Собственно, книга заканчивалась его похоронами в 1925 году на Алексеевском кладбище в Москве, где лежит теперь и она сама. Повесть оказалась такой яркой и талантливой, что Татьяну Александровну в конце семидесятых годов немедленно приняли в Союз писателей. Когда через двадцать лет мы стали ее переиздавать, пришлось вставлять вырезанные цензурой куски текста. Тогда я много думала об Александре Федоровиче, человеке очень незаурядном, у которого учились известные писатели и филологи. После революции он спас своих учеников от голода, создав в Сергиевом Посаде колонию, где дети выращивали овощи и одновременно их учили наукам. Он был классический русский интеллигент той породы, которая сложилась в России в середине XIX века: смиренно нес огонь просвещения, плохо разбирался в текущей политике или попросту не хотел разбираться. Это меня и смущало.

Вот картина похорон Александра Федоровича. 1925 год. Сокольники. Над гробом столпились любящие ученики. Священник отпевает покойного, но сын, не дав закончить панихиду, отодвигает его плечом и громко читает над гробом любимого отцом Блока. Все восторженно слушают, в том числе и Татьяна Александровна. Мать-певица тут же поет что-то величественное.

Его сын, будущий поэт Владимир Луговской, был ровесником века; революция захватила его как приключенческий роман, в котором он нашел себе роль и исправно играл ее вплоть до войны.

Александр Федорович как священник служил русской литературе, полностью заменившей их поколению религию. Но ни литература, ни культура, как выяснилось после, не смогли спасти от хаоса, а затем и всех уродств советской жизни. Многие из тех благородных преподавателей гимназий и профессоров с брезгливостью относились к сложностям общественной и политической жизни, и последствия этого не могли не пасть на головы их детей, которые оказались втянуты в исторический водоворот.

Татьяна Александровна в конце жизни почувствовала вселенский холод, который тянул из щели в пространстве, где нет Бога. Как-то после смерти Сергея Александровича сказала мне:

– А вдруг мы с ним, – показала пальцем вверх, – никогда не встретимся, может быть, я не заслужила?

Я только и могла ответить, что любовь соединяет. Она внимательно прислушалась – не потому, что я говорила что-то новое, а просто потому что ей нужен был человек, сказавший именно это.

Когда я пришла в их дом, Сергей Александрович еще был жив, мне было двадцать, и я была существом растерянным и мучительно вглядывающимся в свое будущее. Я предчувствовала, что должно произойти что-то важное, и очень боялась пропустить шорох открываемого занавеса. На дворе стоял унылый 1980 год. Возникло ощущение, что времена года больше не сменяются, словно ноябрь и декабрь пришли навсегда. Был застой в самой темной фазе, и казалось, что он будет длиться целую вечность. Но именно из-за этого люди сияли ярче, были интересны человеческие отношения, велись многочасовые разговоры, в которых разгадывание того или иного человека было ни с чем не сравнимым удовольствием.

Сергей Александрович был настоящий пожилой джентльмен, которых я видела только в иностранных фильмах. Худой и стройный, с красивым сухим лицом, большими очками и взглядом, обращенным по большей части внутрь себя. Однако это не мешало ему с удовольствием и мягкой иронией разглядывать тех, кто появлялся перед ним. Трудно было представить, что спустя годы я останусь с его прошлым, с его запутанной судьбой, где будет всё: и главная московская знаменитость – Булгаков, и подвалы Лубянки, и наветы. Обласканный любовью дорогой ему женщины при жизни, после смерти этот человек останется один на один с огромной армией завистников. Почему? Кажется, я смогу докопаться до ответа на этот вопрос, но для этого понадобится опыт и понимание переплетений жизни, которая, катясь как шар, то подымает своего героя к вершинам, то опускает его на дно. Шар этот катится и после ухода человека, проделывая с его судьбой всё те же манипуляции, что были и тогда, когда он ходил по земле. Сколько раз мне приходилось наблюдать странное отражение или искажение земной жизни в посмертной!

Сергей Александрович появился в жизни Татьяны Александровны намного позже писем Малюгина, а главное – после Ташкента.

– Я так хочу написать про Ташкент, балахану, Ахматову, – повторяла Татьяна Александровна, – это главное, что я должна успеть сделать.

Потом, после ее ухода, когда никакой книги так и не обнаружилось, Людмила Владимировна тоже много раз произносила слово “Ташкент”, где были Ахматова, Надежда Яковлевна Мандельштам, Елена Сергеевна Булгакова. В квартире Луговской на “Аэропорте”, где Людмила Владимировна стала жить, все найденные обрывки, вырванные страницы складывались в папочку. Людмила Владимировна достала амбарную книгу, в которой были записи, сделанные за Татьяной Александровной. Оттуда выпала бумажка с надписью: “Ожерелье”. А дальше список: Ахматова. Тышлер. Татлин. Мельников.

Желтая изорванная бумага. Портативная машинка с маленькими буквами: “Ахматова заболела скарлатиной…”

Тогда же начали перепечатывать обрывки писем Малюгину. И стал возникать утраченный мир.


Ташкент. Комната Луговских. 1942. Рисунок Т. Луговской


В начале войны у Луговских тяжело заболела мать, ее парализовало. 14 октября, накануне “сдачи Москвы”, которую считали неминуемой, позвонил Фадеев и сказал, что они с братом и больной матерью должны срочно выехать в Ташкент, в эвакуацию. Вывозили “золотой запас” страны – режиссеры, актеры, писатели, ученые. Толпы на Казанском вокзале, крики, грязь, давка, тюки, узлы, и тут же – цветные пятна заграничных чемоданов. Мать внесли в поезд на носилках, и она, полулежа, всем улыбалась и кланялась. В этот же поезд села их хорошая знакомая Елена Сергеевна Булгакова…

Из письма к Малюгину, Ташкент, начало 1942 года:

“Милый Леня, очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом очень много нужно описывать, как живешь, да что ешь, и про себя, и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете – как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорее похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют «ага», где про ваши родные ленинградские и московские края говорят – «Россия» (!), где гроб – один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему – совершенно не могу понять.

Живу как во сне. Снег вспоминаю как пирожное, а московские тревоги, всё прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Леня, обещайте мне, что, когда кончится война и если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?”


Книга, которая осталась не написанной Татьяной Александровной, вдруг стала ткаться сама. Казалось, надо только сложить всё обнаруженное в нужном порядке… Но это было обманчивое ощущение: письма оставались письмами, а то, что находилось между ними, зияло пустотой вопросов, на которые не было ответа.


Как раз в это время моя жизнь круто изменилась. Предназначение драматурга, которое мне мерещилось, театр, который мнился, были стерты как карандашный рисунок с листа бумаги. Сначала я сопротивлялась, искала свою нишу, но затем почувствовала, что моя дорога, по которой шла десять лет, никуда не привела. Настало иное время. Голоса из другого мира становились все громче, все отчетливее.

Признание

Поэта Луговского я знала очень мало. Когда-то в отрочестве, услышав по радио его лирику, подумала, что надо бы полистать его стихи, но забыла о нем под волной накативших Пастернака, Ахматовой, Заболоцкого, Цветаевой. В семье, в которой я оказалась женой его внука, никто особенно не говорил о родстве с ним. Так он и жил где-то на обочине сознания.

Правда, несколько раз я была на необычном ежегодном представлении, которое называлось “День рождения Владимира Луговского”. Устраивала его на квартире в Лаврушинском его вдова Майя Луговская (по-настоящему ее звали Елена Леонидовна Быкова). За большим столом собирались уже немолодые дамы. Майя – дама с пепельными седыми волосами, падающими на глаза, – объявляла: “Это все возлюбленные поэта, пусть каждая расскажет о Луговском”. Я помню седенькую Евгению Ласкину, была, видимо, Ольга Грудцова. Фантастичнее всех была одна красавица, после третьей рюмки рассказавшая, как ее били мужья-поэты. Честно говоря, меня все это шокировало, и Людмилу Владимировну тоже. Татьяна Александровна не выносила Майю, считая ее вульгарной особой, которая к тому же что-то вписала в последние публикации стихов. Там же бывали обожавший Майю Евгений Рейн и масса ее подружек. Разумеется, все это никак не приближало ко мне образ поэта, а скорее вызывало отторжение.

Было еще одно. Когда я работала в редакции литературы в “Советской энциклопедии”, наш редактор, а потом заведующий К.М. Черный, завидев меня и будучи в хорошем расположении духа, декламировал: “Возьми меня в переделку и брось, грохоча, вперед!” Честно говоря, я плохо понимала, что он имеет в виду, и глупо улыбалась ему, надеясь, что всё когда-нибудь разъяснится. Потом разъяснилось, что то было покаянное, после разгрома РАППа, стихотворение Луговского, где он предлагал свои услуги в деле преобразования родины на любых условиях.

В редакции, где я работала, всё советское не жаловали. Биографический словарь, который неслучайно был словарем про писателей XIX века и только хвостиком заходил в XX, остроумно заканчивался 1917 годом. Когда я приставала к своим взрослым товарищам с вопросом, а что же дальше, как будут жить обрубленные Пастернак, Ахматова, Мандельштам, они хитро улыбались, объясняя, что для тех, кого нелегкая занесла в советское время, есть специально придуманная скороговорка (то есть надо было быстро-быстро, телеграфным стилем перечислить, что случилось в их жизни и творчестве после семнадцатого года). Зато мы спасаем себя от лишней головной боли – выбирать писателей, решать, кто из них какой объем должен занимать, мучиться с их фальшивыми советскими биографиями.

Разработка биографического жанра, постижение тайн архивного поиска происходили на моих глазах, и я училась этому каждодневно. Открытия, сплетения судеб, погруженность в ту жизнь, как в реальную, делали те годы одними из самых счастливых. Опять же застой придавал работе над словарем дополнительную радость – мир казался незыблемым, он состоял из наших штудий, споров, летучек. Советский мир жил за пределами редакции, над ним потешались; доблестью считалось обманывать цензуру, обходить заслоны и рогатки. Только спустя несколько лет я поняла, что энциклопедия стала для большинства редакторов своеобразной ссылкой.

В то время возглавлял редакцию Михаил Николаевич Хитров, коренастый человек с хорошим открытым лицом, одновременно бывший секретарем партийной организации энциклопедии. Каково же было мое удивление, когда позже я узнала, что долгое время он был ответственным секретарем в “Новом мире” Твардовского и его достаточно злобно описал Солженицын в повести “Бодался теленок с дубом”! Уже в самом начале перестройки я читала повесть в метро и, выходя с “Кировской”, случайно встретила Хитрова; в то время он уже работал в дирекции издательства. Но так как в нем никогда не было никакого высокомерия и он всегда по-отечески мог поговорить о всяких бытовых сложностях, я и спросила по дороге на работу, прямо в лоб, как ему понравился его портрет у Солженицына. Хитров опешил, он как-то был не готов к подобному, мне даже показалось, что он как-то весь сжался. Я немного пожалела о своей наглости, но любопытство было сильнее. Хитров после паузы сказал:

– Знаешь, он, конечно, большой писатель, это правда, но, между нами говоря, как был зэком, так зэком и остался. И Твардовский это всегда знал.

Я что-то заговорила, размахивая руками. Он только усмехался кривой усмешкой мастерового и молчал. Больше не сказал ничего. А у меня зажглось где-то на краю сознания, что он не только мой бывший начальник, а уже давно персонаж, который стал частью литературного процесса, и Хитров об этом тоже знал.

Вот это двойное зрение, этот эффект схлопывания, когда герой дневников, мемуаров, прозы представал передо мной в реальности, – стал для меня тем внутренним окуляром, который я настраивала, наблюдая за людьми.

Уже наученная искать и сопоставлять факты, я наткнулась на удивительную вещь. Тогда я подробно читала Булгакова и даже писала что-то под влиянием Бахтина о пространстве и времени в романе “Мастер и Маргарита”. И вдруг, сняв с полки Луговского из “Библиотеки поэта”, наткнулась на его поэму “Сказка о сне”. Поэма была загадочной от начала до конца. Двое влюбленных, конец мира, огромный дом на Москве-реке, вой самолетов, воздушная тревога, последнее свидание перед гибелью героев. Но странным образом все время их встречи за влюбленными наблюдал кот в манжетах на мягких лапах.

Я не могла избавиться от ощущения, что в этот текст вписан другой, всем известный. Но фантастичнее всего было посвящение: Е.С.Б. Я достаточно быстро подставила под инициалы имя Елены Сергеевны Булгаковой, но от этого смысл посвящения не становился яснее. Я бросилась к Людмиле Владимировне, засыпав ее вопросами, – она смотрела на меня удивленными глазами. Было ясно, что ей ничего не известно. Я, честно говоря, решила, что просто помешалась от сочинительства о Булгакове. Но через неделю Людмила Владимировна пришла от тетки Татьяны Александровны и, опустив глаза, сказала:

– Было.

И еще сказала, что Татьяна Александровна очень удивилась моей догадке. Роман между Луговским и Еленой Сергеевной Булгаковой был подтвержден, и с этой минуты я забыла об этом лет на пятнадцать.


Итак, они все вместе бежали в Ташкент из Москвы, на пороге которой стояли немцы. Луговской всю дорогу у окна поезда проговорил с Зощенко, мрачно глядя на пробегающие дачные пейзажи, обсуждал перспективы отступления, расстрел маршалов, непрофессионализм Сталина. Татьяна Александровна ловила их фразы, замирая от ужаса, надеясь, что стук колес заглушит их речи.

В конце ташкентской многотрудной, но незабываемой жизни Татьяна Александровна написала Малюгину:

“…И все-таки я вас столько ждала. По совести говоря, я кончила вас ждать только три дня назад. Ну ладно, и не надо. И не приезжайте, пожалуйста. И вы не увидите Ташкента. Не увидите улицы, обсаженные тополями, даль, покрытую пылью, верблюдов – по одному и целый караван, звездное небо, полушарием покрывающее землю, наш дворик, убитый камнем, кота Яшку, бывшего еще недавно таким толстым, какой я была в Плесе, и меня, ставшую такой худой, как кот Яшка, вынутый из воды, душ с проломанной крышей, под которым течет арык, еще много арыков, хозяйственную и сердитую Полю (впрочем, в последнее время заметно притихшую, т. к. у нее украли сумку с паспортом и всеми нашими карточками и пропусками), помидоры величиной с детскую голову, загулявшего Луговского, нашу соседку-стерву, узбечек в паранджах, алайского базара, «старого города», мои этюды, солнца, от которого можно закуривать папиросы, хмеля на наших окнах, скамейку в парке, на которой я писала вам письма, мангалы, дымящие днем и волшебные по вечерам, москитов и мух величиной с наперсток, луну, словно взятую из плохого спектакля, скорпионов, ишаков, виноград двадцати сортов (правда, очень дорогой, но красивый), белую собачку Тедьку, которая кусает почтальонов и которой кто-то аккуратно и в абсолютно трезвом виде красит брови черной краской, тихое и прохладное ташкентское утро, телеграф, с которого я отправляю телеграммы, розовые стены и голубые тени в переулках, коз на всех улицах, ботанический сад и зоосад, где есть три дохлых крокодила, много козлов, еще больше кур, еще больше маленьких юннатов, еще больше цветов и тишины и одного маленького медвежонка (моего друга), Пушкинскую улицу, спекулянтов, карманных воров, торговок вареными яблоками и чесноком, ташкентских котов, особняков, самоваров, мою подругу Надю, Сашу Тышлера, Бабанову, дыню ростом в бельевую корзину, изюм, грецкие орехи на дереве и на базаре, поэму моего брата, двадцать два карандаша, пятнадцать записных книжек и маленького Будду – которые находятся на его роскошном столе, моих учеников и мою злость, мой красный зонтик, дома, под названием «воронья слободка», девочку Зухру и девочку Василю, которая продает кислое молоко, спящих во дворе людей, желтые цветы под окнами, кухню с провалившимся полом, очереди в распреде, улицу Карла Маркса и улицу Весны, Бешаган и Урду, каменные ступени и траву, растущую на крышах нашего жилища, нашего уюта и беспорядка, старый веник, совок для угля, бумажные абажуры и лампу, сделанную из детской игрушки, глиняные кувшины, мебель, которую я сама красила, диван, на котором я пролила немало слез, папиросников на углу Жуковской, ташкентский трамвай, в который невозможно влезть, ярко-синее небо, белую акацию и Адамово дерево, решетки на окнах от воров, нашу дворничиху, вокзал, желтые занавески на моих окнах, привешенные на биллиардные кии, плиту в глубине комнаты, саксаул, библию, сломанный штепсель, три разных стула и круглую черную печку в нашей комнате, мои самодельные карты, моих поклонников и дворника Лариона в том числе, лесенку на балахану, Ахматову в веригах, звонок у калитки и булочную на углу, похожую на крысиную нору, – всего этого вы не увидите…”


Этот отрывок из письма крутился и повторялся во мне. Бежала собачка Тедька, которой кто-то красил брови, с балкона что-то насвистывала худая, похожая на Бабу-ягу Надежда Мандельштам, валялись по комнате записные книжки Луговского, от ветра колыхалась на окне занавеска, а возле окна в веригах сидела Ахматова и смотрела на улицу…

Лаврушинский переулок. Квартира № 98

И вот однажды что-то зазвенело в глубине старинных напольных часов, старая пружина, заскрипев, задвигалась, и громоздкие стрелки неохотно, повинуясь огромному маятнику, поползли по циферблату. Кажется, именно тогда их починили в квартире на “Аэропорте”. Где-то в это время в дом вошла – именно вошла, а не влетела, – Муха. Она ознаменовала для меня время Лаврушинского переулка.

Муха, Мария Владимировна Седова, была сестрой Людмилы Владимировны, обе они были дочками Владимира Луговского, но матери у них были разные. Она была известным археологом, доктором наук, почетным гражданином города Суздаля. Небольшого роста, обаятельная, с манерами хорошо воспитанной дамы, с пучочком редких волос, она являла сочетание немолодой женщины и капризного ребенка. Больше всего это выдавала интонация:

– Почему я должна заниматься наукой, когда я хотела бы, как и вы, разбирать семейные архивы! – капризно растягивая слова, говорила она так, словно мы ей чего-то могли запретить.

В наследство от Майи Луговской, умершей в 1993 году, она получила квартиру своего отца в Лаврушинском переулке и осталась один на один с огромным ворохом его рукописей и писем.

Мы с Людмилой Владимировной в то время заканчивали готовить книгу про Татьяну Александровну: собрали заново повесть, письма, воспоминания, нашли издательство и стали ждать, когда она выйдет. Мария Владимировна, ревниво заглянув в нашу “песочницу”, по-детски заволновалась и предложила посмотреть на архив Луговского.

Я и не знала сначала, как можно “посмотреть” на архив. Это потом он стал для меня как дом с множеством комнат, двери которых или заперты, или же широко раскрыты. Я поняла, что у него – свой замысел, что он был не случайным набором бумаг, а хотел быть сюжетом о времени. Отсюда такое повышенное внимание к билетам, квитанциям, документам, рисункам и даже спичечным наклейкам. Но главное – я научилась отгадывать, кому принадлежал почерк в письмах и рукописях.

Я горячо рассказывала Марии Владимировне всё, что узнала о ташкентской истории, и поэтому она выложила передо мной самую главную драгоценность, которая меня волновала. Это были письма Елены Сергеевны Булгаковой к Луговскому после того, как та уже покинула Ташкент и стала писать ему из Москвы. Было их около двух десятков. Смешные, нежные и напряженные. Это были ответы на его письма, выяснение отношений, обсуждение каких-то нерешенных общих проблем. Но обратных писем – не было!

Мир людей, сорвавшихся в Ташкент, обрастал всё новыми подробностями. Я чувствовала, как много значил этот период жизни для Татьяны Александровны, Малюгина, Луговского, Елены Сергеевны и даже Ахматовой. Меня продолжало снедать любопытство, но я абсолютно не понимала, как подступиться к этой истории.

У меня накапливалось всё больше вопросов, но мне некому было их задать. И тогда я стала задавать их Луговскому. Я шла по переулку от метро “Полянка”, ничего не видя вокруг, и спрашивала его: что с ним случилось? От кого он спасается в Ташкенте, что за странные замыслы им владеют? Зачем он нужен этой даме, которая старше его на десять лет, вдове Булгакова?

Иногда проходили недели, и вдруг в ворохе бумаг появлялся черновик письма, без начала и конца, в котором он объяснял кому-то, как они вместе будут жить после войны и что она должна в конце концов оторваться от Булгакова, от его громкого имени, наконец перестать быть его вдовой. Оказывалось, что это набросок письма к Елене Сергеевне, где Луговской словно прояснял мне мои вопросы. Тогда я впервые почувствовала, что на том конце телефонной трубки не молчат, а просто не сразу отвечают. Но это было только начало пути.


Чтобы попасть в дом на Лаврушинском, надо было пройти по узкому Толмачевскому переулку, мимо церкви. Переулок вреза́лся в писательский дом, серой глыбой нависающий над Третьяковкой. Среди узеньких замоскворецких улочек ему было тесно и неуютно, видно, что он давно занимал чужое место, хотя со временем и оброс собственным пространством. Советские писатели ходили по этим лестницам, спускались на лифтах, выносили помойные ведра и часто заглядывали в окна друг другу, благо такую возможность открывала сама конструкция дома, сделанного буквой П. Семиэтажный сталинский дом с мраморным парадным напротив Третьяковки ничуть не уступал знаменитой галерее: за дверьми квартир разворачивались истории, драмы, трагедии, водевили, частично записанные, а чаще – никому не известные.

Обычно я шла от метро “Полянка” мимо церкви Григория Неокесарийского. Издали доносился звон круглых игрушечных часов на колокольне, затем открывался вид на Большой Каменный мост, до краев заполненный машинами. Это исток Замоскворечья. Я поворачивала направо и в Спасоналивковском переулке утыкалась в маленькую усадьбу, скорее всего, построенную еще до пожара 1812 года, похожую на крохотный театральный макет. Каждый раз мне казалось, что здесь обнажится пустота, но всё так же сиротливо открывалась с боков дранка и горестно зияли дыры в прохудившейся крыше. Потом дом завесили зеленой прозрачной тряпкой, и он стал похож на старую разбитую мебель, которую пытаются скрыть под покрывалом. Я с тоской предчувствовала, что несчастную старую мебель скоро выбросят, а из-под тряпки на ее месте вылезет очередной молодцеватый урод из стекла и бетона.

В квартире в Лаврушинском был полный порядок, она была своего рода музеем Луговского. По стенам огромного кабинета стояли книги, многие из которых на глазах превращались в труху (они были изданы на газетной бумаге в двадцатые – тридцатые годы). Висел уже сильно стертый ковер, множество необычных предметов, безделушек со всех частей света теснилось на свободных пространствах книжных полок. Известно, что раньше стены кабинета украшала воинственная коллекция сабель, но они были давно распроданы, от них остались только темные пятна.

Мария Владимировна не жила в квартире – она разбирала бумаги, которые вдова Луговского Майя хотела превратить в его обширное собрание сочинений; однако случившаяся перестройка и нагрянувшая старость полностью разрушили ее планы.

Мария Владимировна, поощрявшая мои изыскания, по ходу дела решала свои внутренние задачи, о которых мне не сообщала. С одной стороны, она мучительно искала способ пристроить архив, свалившийся на ее голову; с другой – изучение писем и бумаг стало для нее своеобразным диалогом с умершими: с Татьяной Александровной, которую она обвиняла в гордыне и недостаточной любви к своей матери, с отцом, который, как она считала, в конце двадцатых годов обидел ее мать, и с Майей Луговской, которая неправильно обошлась с архивом отца. Каждая новая бумажка ложилась на весы ее внутреннего суда и рассматривалась под этим углом.

Она владела удивительной манерой рассказывать ярко и очень обстоятельно.

– Девичья фамилия бабушки была Олейниченко, – я вслушивалась в вязь ее слов и жалела, что не могу ничего запомнить. Я словно спала с открытыми глазами, слушая и слушая поток ее замечательной русской речи, завораживающей, текущей извилисто и бессюжетно и оттого улетающей из сознания мгновенно.

Или:

– Однажды отец зашел за мной и предложил погулять. Это было перед войной, была весна или осень. Мы пришли на Новодевичье кладбище. Подошли к могиле Надежды Аллилуевой. Отец сказал, что, когда сюда приезжает Сталин посетить могилу жены, кладбище закрывается. Потом мы пошли вглубь и между могил на скамеечке увидели женщину, она сидела возле могилы. Отец сказал мне, что это его знакомая, Елена Сергеевна Булгакова, она поздоровалась со мной. Мы пошли с кладбища, я стеснялась и молча шла впереди, а они сзади о чем-то разговаривали. Видимо, поэтому потом в письмах из Ташкента папа передавал мне от нее привет, вспоминая о той нашей встрече.

Или такое:

– Уже в сорок четвертом году, я помню, как иду в Фурманов переулок возле Арбата, подымаюсь по лестнице, звоню. Мне открывает женщина в шелковом китайском халате, лицо ее покрыто кремом. Она просит меня подождать, прощается с косметичкой, стирает крем. Я помню комнату; потом я поняла, что это был кабинет Булгакова. Мы отправились в Лаврушинский переулок на квартиру отца. Там повсюду лежали стекла – были разбиты окна. Елена Сергеевна схватила ведро, тряпку и начала разбирать завалы, мыть полы. Она готовила кабинет к приезду отца из Ташкента.


Три года я ходила в Лаврушинский как на работу, разгадывая, совмещая документы и письма. Почему-то я предчувствовала, что мне отпущено мало времени, что меня или выставят из дома, или передадут всё в архив, или случится что-либо еще. Случилось самое печальное – Муха, Мария Владимировна, неожиданно умерла. Двери дома для меня закрылись. Но мне казалось, что я успела узнать и сделать главное.

– Хочешь, я познакомлю тебя с Марией Иосифовной Белкиной? – как-то, буквально отдирая меня от бумаг, сказала Муха.

– Той, что написала “Скрещение судеб” о Цветаевой? Но разве она жива?

Сочетание слов “Скрещение судеб” навсегда слилось у меня с книгой, зачитанной в начале перестройки. Мы читали ее запоем. Там не только говорилось о Цветаевой предвоенной поры и ее детях – со страниц дунул воздух частной жизни тридцатых, сороковых и пятидесятых годов, о которой мы очень мало знали до того времени. Книга завораживала разноголосицей суждений, возникали имена, о которых хотелось узнавать больше. Но главное – в ней звучал неповторимый авторский голос, внятный и искренний; она запомнилась навсегда.

– Мария Иосифовна живет прямо под нашей квартирой. Мы приглашены на чай.

Мы спустились на пролет лестницы. Тогда я не могла представить, что несколько десятков ступенек перевернут всю мою жизнь.

Лаврушинский переулок. Квартира № 96

Строгая седая дама, что встретила нас на пороге, не вызывала у меня никакого желания о чем-то спрашивать. Она тоже явно была не расположена к общению и воспринимала его как тяжелую ношу. Вышла книга к столетию Володи (Луговского), очень хорошо. Да, мы с Таней были дружны. Все это говорилось, когда разливался чай по маленьким изящным чашкам. В витых блюдечках лежали мармелад и немецкое печенье с корицей.

Между нами возникло то вежливое отчуждение, которое обычно смягчается светскими фразами. Муха как-то радостно щебетала, не ощущая нависшей неловкости. Я все-таки решила спросить Марию Иосифовну про Ташкент.

– Мы с Таней и Володей ехали в эвакуацию в одном вагоне, – отчетливо проговорила Мария Иосифовна. – С каждой станции я посылала Тарасенкову письма. Тарасенков – это мой муж, – сказала она, напряженно вглядываясь в мое лицо. Она слепла, ей было уже восемьдесят восемь лет, и видно было, как ей трудно следить за реакцией собеседника. Я знала только знаменитый библиографический справочник Тарасенкова, который в редакции “Русские писатели” затрепали до дыр.

– Да, это его книга. – И тут мне показалось, что голос ее потеплел.

Она открыла огромный шкаф со стеклянными створками и вынула перевязанную пачку писем.

– Я везла новорожденного сына, Тарасенков очень волновался за нас, он едва спасся при взятии немцами Таллина… Там был настоящий ад. Потом они были в блокадном Ленинграде. А его товарищ Володя Луговской ехал в другую сторону – от фронта, – сказала она с нажимом на последних словах.

Тогда я почувствовала, что это и есть причина ее напряжения. Перед ней сидела дочь Луговского, и ей было ужасно неприятно вспоминать ту историю.

Но это всё промелькнуло на периферии сознания; главное, что я увидела человека, который мог рассказать то, что лежало за пределами писем. И с этого момента меня перестали тревожить ее напряженный голос, неулыбчивость и строгость манер.

Она владела тем, что мне необходимо было понять. С какого-то времени я почувствовала, что можно увидеть событие объемно, прокрутить его с разных сторон, и это манило до головокружения. Из мозаики разных свидетельств можно создать объемный образ Времени.

Я постоянно сталкивалась с тем, что мои представления о времени, о событиях войны переворачивались с ног на голову. Вот советские писатели в Ташкенте в первый год, не веря в возможность победы, говорят о том, что их эвакуация скоро обернется эмиграцией. Все готовятся к тому, что Узбекистан станет английской колонией, и им надо учить язык. Алексей Толстой уже придумал название для Ташкента – “Стамбул для бедных”. Никто не верит ни одному слову власти. Да и как можно верить, ведь вместе участвовали в пропагандистской лжи…

С того дня я стала у нее бывать. Сначала она изучала меня, давала мне разные документы, письма и смотрела, что я буду с ними делать. Спустя время она призналась, что вначале приняла меня за какую-то журналистку, которая от нечего делать путешествует по квартирам Лаврушинского.

Поезд

К разговору о ташкентском поезде, на котором Мария Иосифовна ехала со всеми вместе, мы подошли не сразу. Некоторое время крутились вокруг. Она рассказывала картинками. Вот Эйзенштейн в купе сидит и рисует смешные непристойные шаржи, вот Любовь Орлова договаривается с машинистами на каждой станции, чтобы поезд подолгу не стоял. А в другую сторону идут составы с оружием, жмутся друг к другу бойцы на продуваемых открытых платформах. Здесь шубки, шляпки, пестрота чемоданов с иностранными наклейками. Как всё это раздражало Марию Иосифовну! Как она хотела кинуться назад в Москву, защищать город от немцев! Но на руках – двухмесячный младенец, который нуждался в ней, и крик мужа через все фронты: “Сохрани сына!” И почти в каждом письме он прибавлял: “Трусу и беглецу Луговскому привета не передавай”.


Владимир Луговской. 1940-е



Луговской появился в Москве в начале июля. Он прихрамывал, опирался на палку, все время ходил в военной форме, в запыленных сапогах. Когда Мария Иосифовна встретила его в таком виде в третий раз, она не выдержала и закричала:

– Володя! Сними наконец сапоги!

Его историю можно было бы назвать трагикомической, если бы речь шла не о войне. Он давно примерял на себя маску поэта-воина. Запрещенный Гумилев был его кумиром с юношеских лет. Поэтическое вдохновение питали жаркие пограничные рейды в Средней Азии в погоне за басмачами или псевдоосвободительные походы по Прибалтике и Западной Украине. Всё это было приключением, которое не заканчивалось, оно превращалось в барабанный бой стихов, который наперебой повторяли его студенты – Симонов, Долматовский, Маргарита Алигер. Он был для них примером мужества и храбрости. И он честно 24 июня отправился к предписанному Союзом писателей месту службы – редакции фронтовой газеты в Пскове. Место это уже содрогалось от бомбежек, немцы занимали западные области. Открывшееся его взгляду было диаметрально противоположно его представлению о войне: бегущие войска и груды перекореженного железа, трупы женщин и детей. И непрерывные бомбовые удары, от которых некуда было деться.

Мария Иосифовна вспоминала, что в поезде он все время хотел с ней говорить. Она предполагала, что из-за Тарасенкова – тот был его старинным приятелем по журналу “Знамя”, с первых дней войны – на фронте. Луговскому было бесконечно стыдно перед ней. Он много раз возвращался к истории своего “бегства”. Всё пытался ей объяснить, что та катастрофа, когда он увидел не войну, а настоящий ад, изменила его абсолютно. Он не знал, что делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал. Но теперь в его словах не было наигрыша, актерства. Тут надо добавить в его защиту, что он был комиссован, признан больным.

Спустя годы история с Луговским первых дней войны имела невероятное продолжение.

Однажды в музей Цветаевой, где я работала уже несколько лет, принесли картонную коробку, выброшенную на помойку. Люди, которые ее подобрали, решили, что обнаруженные в ней бумаги со стихами Марины Цветаевой, переписанными от руки, – автографы поэта, и захотели их продать музею. Но это была чья-то другая рука, бережно переписавшая стихи запретного поэта. Коробка осталась в музее, брошенная, как никому не нужный щенок. Это был архив забытого всеми журналиста газеты “Правда” Рудольфа Бершадского: тетради, письма, дневники, фотографии; связанные толстой бечевкой – блокадные дневники, письма сестры из лагеря. Я знала, что архив этот не жилец, и рассеянно перебирала маленькие записные книжки, заполненные разборчивым круглым почерком.

И вдруг на первой же странице: “Псков. 2 июля. Встретил вчера Луговского, – писал Бершадский. – Ему исполнилось вчера сорок лет. Он обрюзглый, потный (капли крупные), несет валерианкой за версту. Сказал мне, что пофанфаронил в день объявления войны, сообщив в НКО, что «с сего дня здоров». А вообще – «органически не переношу воздушных бомбардировок»”. Бершадский написал о нем еще несколько строк, брезгливо и отстраненно. С таким отношением фронтовиков Луговскому придется жить все долгие годы войны и точить виной себя до самой смерти.

Эти записи Бершадского, как колесико резкости в бинокле, сделали картинку контрастной и четкой.

И конечно, я была поражена. Но даже не тем, что увидела Луговского с каплями пота, оправдывающегося перед товарищем в том, что вот, мол, больной пошел на фронт. Меня поразил сам механизм произошедшего.

Одни люди выбросили на помойку архив, который должен был сгинуть. Но вот другие люди залезли в ящик, распотрошили его, им показалось, что там есть нечто ценное. Они не поленились, привезли всё это в музей. Я открываю дневник и читаю то, что предназначено именно мне.

Кто нас слышит? Как? Свидетельство Бершадского появилось, когда книга про Ташкент уже вышла, но для вечности это было абсолютно безразлично.

И еще. Странно резанула фраза: “Ему исполнилось вчера сорок лет”. Ведь спустя еще сорок лет Луговского уже не будет на свете и родится мой сын, которого я назову Володей по требованию вдовы – Майи Луговской. Он родится в тот же день и час, что его прадед, и будет на него похож, но только внешне. Когда Мария Иосифовна увидит его, то скажет мне: “Как хорошо, что он другой – не Володя”. Все родственники искали сходства, а она – отличия.

Я спускалась к ней из верхней квартиры после работы с архивом Луговского. И становилось ясно, что события приобретают абсолютно иную глубину, если ты дополнительно слышишь голос “оттуда”.

Луговской вместе с сестрой и умирающей матерью поселился в Ташкенте на улице Жуковского, на балахане, а наверху стала жить Елена Сергеевна Булгакова с тринадцатилетним сыном. Мать умерла в страшных мучениях; Луговской всерьез запил и сидел, как нищий, на Алайском рынке, собирая милостыню и читая стихи за стакан водки. Местные узбеки звали его уважительно “урус дервиш”. Только через какое-то время Елена Сергеевна помирилась с Луговским после продолжительной ссоры, и они стали жить одной семьей.

С Марией Иосифовной мы много говорили о страхе и его природе. И тогда, слушая ее, я вдруг отчетливо поняла, что для того, чтобы спастись и преодолеть страх, Луговскому надо было преодолеть еще больший страх. Он же читал там снова и снова “Мастера и Маргариту”, рукопись романа, которую привезла с собой Елена Сергеевна, а там опять о том же: трусость – главный из пороков. И тогда он стал писать свою книгу, книгу поэм “Середина века” – писал, как умел, как мог, абсолютно честно, а главное, полностью обнажая себя. А Елена Сергеевна печатала ее на машинке, видя, что он спасается, и ей было уже не так страшно за него.

Когда мы с Марией Иосифовной вышли на эти разговоры, то не знали еще, что нам придется, начав, в сущности, с частной истории, прийти к истории общего большого Страха, который замучил и погубил ее мужа – Тарасенкова. Пока же Мария Иосифовна, оставив на родителей годовалого сына, бежала на фронт, тайно покинув Ташкент на самолете мужа своей подруги Ивана Спирина. Они приземлились прямо в Москве. У нее не было ни пропуска, ни документов. Но она добралась до Тарасенкова, и они некоторое время были вместе на Ладоге.

Переписка с Тарасенковым – его из блокадного Ленинграда, ее из Ташкента – была целой драмой ее непокорности, его преданности и любви. А она то ли дразнила меня, то ли высказывалась всерьез: “Я хотела всё это сжечь. Кому нужна наша частная переписка?”


– Понимаешь, – спустя месяцы говорила она, усаживая меня на кухне. (Надо было дождаться, когда заработает ее “ухо” – слуховой аппарат, который она не любила надевать, но без него нельзя было разговаривать. Надевая его, она страшно издевалась над собой: “Машка, старая карга” и прочее.) Так вот, понимаешь, книга, если ты будешь ее писать, может строиться только вокруг героя, за которым интересно следить. Герой должен обладать характером. А у тебя – Луговской. Володя – чудесный, добрый. Но разве он герой? Разве что герой-любовник. А стихи! Какие-то “ветры” и “гетры”.

О Луговском и его последней жене, рядом с которыми она жила несколько лет, рассказывала комические истории.

– Наше соседство меня очень раздражало. В дверь постоянно ломились влюбленные девицы, путая двери. Я их отсылала наверх, а там их встречала с рыканьем Майка (Майя Луговская – его жена). Но она была не промах. Бесконечные гулянки, веселье до упаду. Это уже после Володи. Однажды всю ночь грохала мне по голове на рояле, сочиняла с каким-то композитором либретто оперы; я ей позвонила и сказала, что, если она не уймется, вызову милицию. Но вообще она была интересная баба. После смерти Тарасенкова в 1956 году я спасалась тем, что без конца ходила по ночам по набережной Москвы-реки. В 1957 году, после смерти Володи, она тоже стала бродить, спасаясь от тоски. Мы часто встречались и разговаривали с ней. Она была интересной, неординарной.

Друзей-поэтов Мария Иосифовна не читала. Для нее существовали только Пастернак, Цветаева и – спустя годы – Бродский. С удивлением узнала о том, что в Ташкенте Луговской писал “Середину века”. Я рассказала, что первая редакция начиналась с поэмы под названием “1937 год”, которая потом стала называться “Верх и низ” и была значительно переработана.

Ташкент. Продолжение

Ташкент, из которого Мария Иосифовна улетела на маленьком самолете Ивана Спирина, спрятанная под его плащ-палаткой, продолжал жить со знаменитыми и незнаменитыми беженцами. Для меня же книга незаметно становилась всё более историей бегства, исхода множества людей, которые удивительным образом в Ташкенте обрели новую жизнь, хотя кто-то нашел там смерть. История разворачивалась сама, захватывая все новых героев и новые сюжеты.

Разбирая бумаги Луговского, а затем оказавшись рядом с Марией Иосифовной, я не забыла Татьяну Александровну с ее письмами к Малюгину, ведь они были окном, в которое я увидела раскаленное восточное солнце, Елену Сергеевну Булгакову, Ахматову, балахану, узбечек в паранджах, занавески из старых платьев и покосившиеся сарайчики.


Елена Булгакова. 1940-е



Елена Сергеевна жила во флигеле писательского дома (ул. Жуковского, 54), на балахане (верхней надстройке узбекского дома), с младшим сыном Сережей, а внизу, в двух небольших комнатах под ними, – Луговские: Владимир, Татьяна и – очень недолго – их мать, вскоре умершая. В один из дней Елена Сергеевна прибежала к Татьяне Луговской. Она неожиданно получила письмо от старого друга Булгакова – Сергея Ермолинского. В конце 1940 года, через несколько месяцев после смерти Булгакова, он внезапно исчез из Москвы, а позже выяснилось, что Ермолинский арестован; на Лубянке пытались слепить “булгаковское дело”. Он отказался сотрудничать со следствием и никаких показаний, порочащих покойного писателя, не дал. Но тогда обстоятельства его ареста и хода следствия были никому не известны.

Из полученного письма Елена Сергеевна узнала, что Сергей Александрович уже не в тюрьме, а в ссылке – где-то поблизости, в Казахстане. Оказалось, что он голодает, у него нет денег, но ему можно что-нибудь послать.

Посылку они сооружали вместе.

“И вдруг – радость! – писал Ермолинский. – Посылочка от Лены из Ташкента! Мешочки, аккуратно сшитые «колбасками»; в них были насыпаны крупа, сахар, чай, махорка, вложен кусочек сала, и все это завернуто в полосатенькую пижаму Булгакова, ту самую, в которой я ходил, ухаживая за ним, умирающим. И развеялось щемящее чувство одиночества, повеяло теплом, любовью, заботой, домом…”

Так Татьяна Александровна Луговская впервые узнала о существовании Сергея Александровича Ермолинского. А он не знал о Татьяне Александровне еще ничего, их встреча произойдет еще не скоро.

В июле 1943 года Елена Сергеевна Булгакова вместе с сыном покинула Ташкент. Ее вызвал МХАТ, чтобы восстановить булгаковский спектакль о Пушкине. Попав в Москву, перебирая бумаги, письма, свои дневники тридцатых годов, она отчетливо поняла, что она – вдова Булгакова, и решила больше ничего не менять в своей женской судьбе. Об этом она ясно и просто написала Луговскому, который надеялся ее вернуть и жениться на ней.

В ноябре Луговские вернулись из Ташкента в Москву. А Сергею Александровичу въезд в столицу был закрыт. Друзья помогли ему перебраться в Грузию. Но все-таки он тайно приехал в Москву, чтобы показать пьесу о Грибоедове, которую написал в ссылке.

Тогда и произошла их первая встреча. Ему было сорок семь, а ей – тридцать восемь. И всё у них было впереди.

После смерти Сергея Александровича Татьяна Александровна пыталась написать книгу о нем.

“Вспоминаю, например, как мы познакомились с Вами.

Помните, как я пришла в 1947 году к Фрадкиной слушать «Грибоедова», и навстречу мне поднялся с дивана какой-то очень длинный – так мне показалось, – белокурый и очень бледный человек в очках, очень худой и больной, и рука была тонкая и узкая. Это были Вы.

Фрадкина позвала еще каких-то режиссеров в надежде, что они возьмут Вашу пьесу. Вы читали, заметно волнуясь, из-за этого я слушала плохо: это мне мешало… Пьесу хвалили, но ставить ее никто не собирался.

Вы содрали у меня с пальца бирюзовый перстенечек, сказали, что он принесет Вам счастье. Потом все ушли. На улице я оказалась между Вами и Гушанским. Оба вы сильно качались. Когда у Никитских Ворот я спросила, где Вы остановились, я получила ответ: «Буду ночевать на бульваре». – «Я этого не допущу, пойдемте ночевать ко мне».

Пьяный Гушанский демонстративно качнулся, надвинул шапку на лоб и зашагал прочь, всем своим видом показывая всю недопустимость моего предложения. Среди ночи дама зовет ночевать первый раз увиденного человека.

Мы закачались в Староконюшенный переулок. Мои окна были освещены. К чести моего мужа, должна сказать, что он встретил нас радостно: «Сережа, откуда ты взялся?» Действительно, откуда? Они знали друг друга с незапамятных времен.

Появилась припрятанная четвертинка, встреченная восторженно. Я легла спать в маленькой комнате. Они в большой коротали ночь.

Я проснулась утром от телефонного звонка. Вы звонили Лене Булгаковой: «Я у Татьяны Александровны Луговской. Так получилось. Я был пьяный, и она взяла меня в свой дом». Вот так состоялось наше первое знакомство”.

Ермолинский вернулся в Тбилиси отбывать бессрочную ссылку. Он жил в небольшом Доме творчества писателей Сагурамо. Шли бесконечные осенние дни одиночества и тоски, Сергей Александрович еженедельно должен был ходить отмечаться в отдел НКВД. Ответа из Москвы о судьбе пьесы не было. Он совсем отчаялся. Однажды приготовил веревку и присмотрел в сарае крюк. В это время внизу раздался стук в ворота. Стук был настойчивым, нельзя было не откликнуться. Он пошел открывать. Почтальон принес письмо от Татьяны Луговской. В нем она признавалась, что никогда в жизни не писала мужчинам первая, но тут точно что-то ее подтолкнуло. Она писала, что все время думает о нем, просила его не отчаиваться из-за пьесы, терпеть, надеялась на встречу. Так он остался жить.

“…Письмо Ваше так меня взволновало, – писал в ответ Ермолинский, – что я почувствовал нестерпимую потребность немедленно, тут же совершить какой-нибудь подвиг. Если бы я был летчик, то учинил бы в воздухе какое-нибудь такое-эдакое поразительное антраша. Если бы был воин, то, может быть, взял какую-нибудь совершенно неприступную крепость. Если бы был Пушкин, то разразился бы шедевром грусти и любви – таким, что через столетия прослезились бы от душевного умиления загадочные наши потомки. Но так как я не то, не другое и не третье, то мне ничего не остается, как только, предавшись очаровательным грезам, утешить себя мыслью, что мне отпущена Богом именно такая созерцательная жизнь – и больше ничего.

Благословляю Вас, что Вы существуете на свете! И целую Вас почтительнейше за строчку «мне скучно без Вас»”.

Пьесу взял театр им. Станиславского, и Сергея Александровича вызвали в Москву. Начался очень трудный и в то же время очень счастливый роман. Их разделяли его жизнь ссыльного и ее замужество.


“…Сколько звонков по телефону в КГБ, вранья его сестре, отказов в прописке, прятанья его у меня от милиционеров, которые приходили к тетке выгонять его из Москвы, вздрагивания его руки, если мы встречали милиционера на улице, ночных вызовов в таинственный номер на Арбате к оперуполномоченному, подлостей бывших «друзей»”.

Их семейная жизнь началась в каютах разнообразных пароходов. Только там они могли быть вместе без проклятой прописки. Один пароход, другой, третий. Река создавала то неспешное, размеренное течение дней, в котором было место и для спокойного разговора, и для воспоминаний, и для шуток, и для всего того, что наполнило их общую жизнь.

Когда у них появился свой дом, Елена Сергеевна Булгакова приходила к ним в гости, писала им письма.

“Ей было уже больше семидесяти лет, – вспоминал Ермолинский, – но она была привлекательна, как всегда, как прежде, и, не преувеличивая, скажу: молода!

Когда жизнь ее сказочно переменилась, она жила уже не на улице Фурманова, а в новой небольшой, очень уютной квартире на Суворовском бульваре, у Никитских Ворот. Огромный портрет Булгакова в овальной раме, сделанный по фотографии, лишь в общих чертах напоминал его образ, но этот образ оживал в ее рассказах. Она с живостью передавала его юмор, его интонации. Она оставалась всё той же Леной, но она необыкновенно раскрылась. Его смерть была неподдельным, охватывающим всю ее горем. Не утратой, не потерей, не вдовьей печалью, а именно горем. И оно было таким сильным, что не придавило ее, а напротив – пробудило к жизни!”


В день смерти Сергея Александровича, 18 февраля, Татьяна Александровна собирала друзей.

“…Вот когда пришло время мне непрерывно думать о тебе, Ермолинский. Раньше я боялась, а теперь мне уже пора умирать”. Кажется, это был единственный случай, когда она обратилась к нему на “ты”.

В 1994 году друзья тоже собрались, но на этот раз не было роскошного стола, за которым все встречались из года в год. Гости сидели на кухне, а она уже без сознания лежала в своей комнате. На следующий день ее не стало. Все простились с ней.


Когда-то она написала ему в Дом творчества, где он работал над очередным сценарием:

“…Мне одиноко без Вас. Я очень Вас люблю. Вы – моя единственная любовь в жизни. Это Вас обязывает, простите меня за это”.

А Малюгин? Он так и остался в ее жизни другом и адресатом замечательных писем – таких она уже не писала никому: ни близким, ни даже любимому мужу.

С Ермолинским Малюгин был знаком с юности. Дружили. Под конец недлинной жизни он серьезно заболел. Последний Новый год встречал у них во всем больничном, тайно сбежав из палаты.

Последняя встреча

С Татьяной Александровной мы увиделись в феврале 1994-го, буквально за две недели до ее ухода. Я знала, что это будет прощание. Она лежала на диване в подушках, громкий астматический свист шел из ее легких. Мне казалось, что я зайду на минуту и выйду, чтобы не причинять ей лишних мучений. Незадолго до нашей встречи я вернулась из больницы, побывав буквально на краю жизни, была ужасно слаба.

– Как ты? – прохрипела она и коснулась моей руки.

Я сказала, что пережила там нечто необычное.

– Прошу тебя, расскажи, мне очень нужно знать.

Она держала меня за руку, а глаза ее были устремлены в потолок.

Это случилось со мной, когда я была без сознания. Я увидела огромный золотой шар, сияющий невероятным теплом. Все люди были его частями, дольками и растворялись в его свечении. Я тоже была такой долькой, и меня беспокоило только то, что я не могла вспомнить себя. Всё остальное доставляло только радость. Вдруг я стала видеть смысл слов: они звучали, а я разглядывала каждое слово, его сущность, которая сияла особым цветом, и поражалась, как просто – всё понимать. В том мире царили прочность и ясность. Но вдруг я взглянула куда-то вниз, на землю. Там шел дождь, слетали листья, там я лежала в больничной палате. Я поразилась тому, что подо мной находился плоский мир – он был похож на вырезанные листы картона, начисто лишенный объема и, ужасно сказать, примитивный, но при этом родной и близкий. Меня накрыла ужасная жалость к нашему миру, и ровно с этого момента я стремительно стала возвращаться на землю. Я буквально летела сверху вниз. Когда я очнулась, то продолжала твердить: “Кто я?!”

Я рассказала это Татьяне Александровне. Она попросила еще раз повторить про золотой шар и потом, поблагодарив, сказала:

– Ты не представляешь, как хорошо, что ты мне это сказала.

Я выходила от нее со странным чувством, что внеземное путешествие было дано мне и для нее тоже.

Книга о Ташкенте была написана, напечатана и облачена в детскую желтую обложку – главному редактору издательства именно таким представлялся цвет восточного города. Спорить я не могла – это была моя первая книжка. Я еще не знала, что она – некий магнит для притяжения следующих историй.

Лаврушинский переулок. Квартира № 74

Это произошло почти сразу. Я познакомилась с Настей Коваленковой, внучкой Маргариты Алигер. Получилось так, что в ташкентскую книгу пришли герои, которых я не предполагала там увидеть. В архиве Луговского среди писем Фадеева было одно, 1942 года, отправленное в Ташкент:

“Во время моей болезни гриппом договорились с Алигер, как только поправлюсь, вместе съездить в Сокольники: мне нужно было узнать, куда эвакуировалась семья самого младшего моего брата (он тяжело ранен, лежит в госпитале в Пятигорске), а ей – проведать родню мужа, убитого на фронте. От круга пошли пешком по Пятому лучевому просеку. И вот я снова был у дачи, с которой у меня так много связано, и где ты неоднократно гостил у меня зимой, и где мы бродили летом. Забор был спалён на топливо, лес вокруг сильно повырублен. Но все-таки это были те же Сокольники, чудесные, как юность. Потом мы подошли к тем местам, где однажды мы попивали с тобой чудесный кагор прямо из бочонка, а потом выяснилось, что родственники Алигер живут в тех же скоростройках на поле, мимо которых мы с тобой прошли, когда ходили на могилу твоего отца. И вот тем же полем, но в снегу мы прошли к церкви на кладбище.

День с утра был пасмурный, но тут разыгрался ветер. Церковь стояла такая же прекрасная, старинная, уходящая ввысь, со своими русскими крыльцами. Я долго лазил по снегу, проваливаясь иногда выше пояса, – всё хотел найти могилу твоего отца. Но многие кресты целиком были под снегом (эта зима вообще очень снежная), а в некоторых местах из-за снега невозможно было пролезть. Так и не удалось мне найти могилу. Когда мы подошли к самой церкви, мы услышали, что там идет служба – день был воскресный. У главного входа эти звуки стали особенно ясны – это была служба без пения, только голос священника явственно доносился из пустой и холодной церкви. На паперти внутри стояли нищие с клюками, и так все это необыкновенно было в современной Москве! Просто диву даешься, сколько вмещает в себя наша Россия!”


Маргарита Алигер и Даниил Данин. 1950-е



В письме Фадеева звучала истинно дружеская интонация, без общих слов, только деятельная дружеская любовь. Прогулка с Маргаритой Алигер по заснеженным Сокольникам, поиск могилы отца Луговского в холодной прифронтовой Москве происходили на фоне возникшего между ними чувства, о чем Фадеев не пишет ни слова. Однако намек на это был.

“Долго скитался я по Москве, не имея квартиры. Дом наш в Комсомольском отошел под военное ведомство. Оно им, правда, не воспользовалось, но дом не отапливается, и вещи мои были вывезены родственниками и знакомыми. Наконец я притулился на Б. Левшинском переулке у Павлика Антокольского. Здесь, в маленьком уютном кабинетике, возле полки с хорошими книгами, на диване, слегка коротковатом для меня (так что ноги мои ночью покоятся на французских поэтах), я живу. С Павликом мы более или менее сошлись в Казани. Душа у меня к нему издавна лежит. В нем есть что-то душевное и благородное, без показного, – он очень застенчив, что очень талантливо изображает Ираклий Андроников, он умен и эмоционален, талантлив и любит поэзию. Зоя очень мила и добра. Квартира у них теплая и какая-то по-особенному уютная. Выходит, мне там хорошо”.

Павлик Антокольский был любимым другом и Маргариты Алигер, которая часто сюда забегала, и Луговского, и Белкиной, и Тарасенкова – его радушный дом многие годы притягивал всех.

До войны у Маргариты Алигер был такой же молодой, как и она, муж, его звали Константин Макаров, он был композитором, которого знал и любил Шостакович (это я узнала из писем), у него могло быть большое будущее, но он был убит на фронте в первые месяцы войны. А пока он еще был жив, молодая пара то ссорилась, то мирилась. Вечерами друзья подолгу играли в карты, смеялись, Маргарита вставала и говорила: “Ребята, пора спать, завтра утром комсомольское собрание”.

Потом у них родился мальчик и, кажется, не дожил до года. Маргарита страдала, хотела ребенка и перед самой войной родила девочку Таню. Началась война. Крохотную девочку Маргарита сама отвезла вместе с матерью через Чистополь в Набережные Челны, а затем вернулась в Москву, где писала патриотические стихи, а узнав о подвиге Зои Космодемьянской, собирала материал о юной партизанке, ездила в село Петрищево. Потом говорила, что, когда сочиняла поэму, чувствовала себя так, будто бы это ее повесили.

Скоро пришла похоронка. Костю убили. Мария Иосифовна рассказывала, что последняя видела его; они встретились в очереди за гонорарами в Худлите. Был в гимнастерке, грязный, весь заросший щетиной. Она бросилась его целовать, а он не удержался и напомнил ей, как она презирала небритых мужчин. Она смеялась и плакала. Больше его никто не видел.

Маргарита часто уходила из своего промерзшего одинокого дома в теплую квартиру Павлика Антокольского в Большом Левшинском. Там она встретила Фадеева, который жил у поэта, приходя в себя после воспаления легких, забывая на время свою чиновничью жизнь. Так начался роман. А потом в холодном и страшном 1943 году родилась девочка Маша с глазами Александра Фадеева. В той истории каждое событие было причиной последующего, приводило в движение какой-то невидимый механизм, действие которого еще было непонятно для всех участников трагедии и более всего – для девочки Тани, живущей в эвакуации и не подозревающей о потере отца и рождении сестры.


Какие-то фрагменты этой истории и попали в книжку. Поэтому я оказалась в квартире Маргариты Алигер, и Настя дала мне посмотреть бабушкины записные книжки, дневники и письма. Их квартира была на верхнем этаже, выходя окнами во двор; из них хорошо была видна кухня Марии Иосифовны на пятом этаже, балкон Луговского с облупившейся деревянной совой, а сбоку – узкие оконца квартиры Пастернака. Этот дом для меня становился всё больше и больше книгой с непрочитанными страницами.

Когда в 1938 году Мария Белкина стала женой Тарасенкова, она вошла в среду его молодых литературных друзей. Он был ответственным секретарем журнала “Знамя”, его окружала комсомольская поэтическая молодежь. Маргарита Алигер в то время только закончила Литинститут. Однажды они завалились к новобрачным (Маше и Толе) с друзьями – Женькой (Долматовским), Данькой (Даниным) и Коськой (Макаровым) – в Конюшки. О том вечере я прочла в дневнике Маргариты Алигер. Она возмущалась буржуазным домом Белкиных, сервизом на столе, мебелью красного дерева, прислугой.

Когда я прочла эти страницы из 1938 года Марии Иосифовне, она хохотала до слез.

– Отец был художник, он любил красивые вещи и иногда покупал что-то на толкучках. Красное дерево осталось от гробовщика Белкина (ненастоящего дедушки), а прислугой была деревенская женщина, домработница, как у всех тогда.

Но эти заметки были написаны сгоряча. Скоро Мария Белкина и Маргарита Алигер стали подругами. Друзья бывали у них в доме в те же дни, когда туда приходила Марина Цветаева с Муром. Однако они не пересекались.

Однажды, уже в девяностых, Мария Иосифовна возвращалась домой, и ей неожиданно стало плохо с сердцем. Она опустилась на ступеньки перед подъездом. Дальше следовал уже рассказ Насти. Настя увидела пожилую даму с благородным лицом, страшно бледную; было ясно, что ей нехорошо. Настя предложила проводить ее до двери. Та согласилась, и они поднялись к ней. Настя предложила Марии Иосифовне позвонить в “скорую”, но та резко ответила: “Вызывайте, но я никуда не поеду!” Приехавший врач сделал укол и уехал. Настя не уходила, ждала, пока та придет в себя; дама показалась ей очень строгой. Они разговорились. И тут Мария Иосифовна поняла, что перед ней внучка Маргариты Алигер; это ее поразило. Она помнила маленькую, рано осиротевшую девочку, которая переходила в той семье из рук в руки.

Так они подружились.

Настя рассказывала:

– Бабушка не любила маму, главным ребенком в семье была Маша. Таня Макарова и Маша, дочь Фадеева, несмотря на небольшую разницу в возрасте, не ладили. Маша была любима, обласкана, хорошо училась, была до поры до времени очень послушным ребенком. Таня – несносна, пропускала занятия, рано начала курить, бросила школу. Про Машу говорили, что у нее великое будущее, а на Таню махнули рукой. Таня тайно, но истово обожала мать, сама писала стихи и сказки и больше всего на свете хотела, чтобы мать обратила на нее внимание. Убежала из дома, несколько раз выходила замуж. О ее стихах и сказках Чуковский сказал, что она пишет лучше, чем мать, что вызвало возмущение у Маргариты.

Маша выросла. Она была красива, но холодна. Привыкла к любви, но не научилась любить сама. Таня же, напротив, была горячей, страстной, чувственной и тоже очень красивой. Однако ей не раз случалось попадать в психиатрические клиники. Мария Иосифовна рассказывала, что первая трещина между ней и Маргаритой случилась из-за Тани.

– Я не могла видеть, что одного ребенка любят, а другого нет. Я ей прямо так и говорила.

Однажды она пошла навестить в клинику свою подругу Евгению Таратуту, которую после допросов на Лубянке, где ее били по голове, мучили ужасные головные боли. И вдруг в коридоре навстречу ей с криком бросилась Таня:

– Тетя Маша!

– У меня упало сердце, – глухо сказала Мария Иосифовна.

Таня была красива библейской красотой. Она умерла тридцати трех лет от рака крови. Осталась маленькая Настя. Она росла тяжело, то у одной бабушки, то у другой. Приходила в дом, снимала кофточку:

– Я сегодня ночую у вас?

Маргарита тяжело пережила смерть старшей дочери, понимая всю свою вину перед ней. Маленькая и хрупкая, уже немолодая, она вышла замуж за Черноуцана, заведующего в ЦК отделом культуры. В то время Маша уехала со своим мужем-поэтом в Англию. Скоро они развелись, а Маша получила большое состояние. Но счастья не было. Она возненавидела мать за то, что та вышла замуж, да еще за партийного чиновника. Приезжая в Москву, останавливалась у знакомых, избегала и в то же время изводила мать. Не могла понять, почему в ней перестали нуждаться, интересоваться ею в стремительно меняющейся Москве. В 1991 году в канун дня рождения матери она повесилась в своем особняке. На похороны поехала Настя. Когда она вернулась, бабушка сказала:

– Передай Маше, чтобы она не выдумывала, все равно я буду любить ее.

Настя обмерла – она ведь привезла вещи, свидетельство о смерти.

Маргарита не производила впечатления безумной, была трезва и спокойна, но когда Настя заводила речь о Маше, говорила:

– Я поняла, что она хочет от меня спрятаться, но я ее все равно люблю.

Через год в Переделкине она вышла в сумерках из дачного домика, чтобы пройти к соседке, оступилась и упала в канавку. Смерть была мгновенной, но так как стало уже темно, ее нашли только через несколько часов.


Из окна Лаврушинского

Из дневника. 6 сентября 2003 года

Странно, Мария Иосифовна решила мне представиться спустя три года после нашего знакомства. То есть она вдруг услышала и осмыслила тот факт, что мой второй муж, с которым мы познакомились, когда вместе учительствовали в школе, носит ту же фамилию, что и она, – Белкин, что они однофамильцы. С этого начался рассказ о ее происхождении.

– Моя тетка говорила мне, что дед с материнской стороны был духовного звания. Как-то загорелся город Сызрань, и митрополит сказал деду, чтобы он погрузил в сундук всё дорогое церковное облачение и вывез из города. Он положил в сундук облачение, посадил в лодку попадью и поплыл на остров на Волге. Просидел там довольно долго, так как лодку унесло течением. А город потушили, попа нигде не нашли, пошли шептаться, что он сбежал. А потом все-таки ему удалось вернуться, и он даже получил от митрополита орден.

Повесть о Белкиных

В Москве семья Белкиных сняла комнаты в доме гробовщика Белкина на Конюшках, по удивительному совпадению носившему ту же фамилию. У гробовщика не было родственников, и он очень привязался к квартирантам.

Маленькой девочкой Мария Иосифовна каждый вечер вставала в кроватке на колени и молилась Богородице, чтобы родители не ссорились и не расставались. Отец-художник уже раз уходил из дома и даже успел бежать из России в Константинополь с белыми. Он был влюблен в юную медсестру, которая умерла в эмиграции от тифа. Отец вернулся на родину, в семью, но отношения между родителями оставались напряженными. У Маши была младшая сестра, с которой они вместе заболели скарлатиной. Сестра всё не выздоравливала, и, когда она была уже близка к смерти, мать бросилась к старшей дочери и потребовала, чтобы та молила Бога о спасении младшей. Мария Иосифовна говорила, что ей показалось, будто мать хотела, чтобы она попросила Бога забрать ее вместо сестры. Прямо на отпевании возле гроба мать прокляла Бога, а затем упала в обморок. От дочери потребовала, чтобы та тоже отступилась от Бога. Когда девочка с хозяином дома, который был старостой церкви Девяти мучеников, ходила к исповеди и причастию, мать морщилась и говорила:

– Только иконы не целуй – заразишься.

Со стариком Белкиным маленькая Маша ходила на Смоленский рынок торговать пуговицами и прочими мелочами, которые он возил на старой тачке. Однажды тачка сорвалась, ударила старого Белкина ручкой в живот и попала ему прямо в грыжу, после чего он вскоре умер. Дом в Конюшках остался за новыми Белкиными. Отец сам выучился на художника. Растирал краски, в Питере помогал рисовать вывески, расписывал богатые квартиры. В двадцатые годы он работал в театрах, а затем расписывал клубы. Ненавидел большевиков и был абсолютно уверен, что они пришли ненадолго. Надеялся переждать их правление. Об отце еще сказала, что узнала о том, что он еврей, только когда ей исполнилось семнадцать лет. Правда, отец принял православие, чтобы жениться на матери.

Он запретил отдавать девочку в советскую школу, нанимал домашних учителей до десятого класса. В самый последний класс ей пришлось все-таки пойти, чтобы можно было поступить в институт.

Мария Иосифовна выросла абсолютно не похожей на советских девушек: была хотя и замкнутой, но самостоятельно мыслящей. Единственно, о чем жалела, – что не научилась выступать публично, а это, ей казалось, необходимо, чтобы защищать друзей от нападок.

В Литинституте она училась на переводческом факультете в конце тридцатых годов. Она была высокая, с длинной русой косой, спортивная. Играла в теннис во дворе Клуба писателей. Там и познакомилась с Тарасенковым. Он к тому времени расстался с какой-то по счету женой. Говорили исключительно о книгах, о поэзии. Это решило всё. Поженились. Отец Марии Иосифовны очень его полюбил. Тарасенков перевез вещи в Конюшки и стал называть его папой.


Мария Иосифовна часто говорила о себе в третьем лице: “Машка старая, Машку надо накормить”.

Или: “Приличные люди давно уже поумирали, только я осталась”.

Обычно наши встречи начинались с долгого звонка в дверь. Продолжительная тишина. И вдруг звонкий голос из глубины квартиры: “Иду!” Щелчок. Лицо, красивое даже в девяносто лет, узкое, очень бледное, с правильными чертами. Голова высоко поднята, волосы схвачены большой заколкой. Брюки, блузка. Вид очень современный – настоящая западная старая дама.

Пока жду у двери, смотрю на лестничное окно, заставленное геранями и бегониями. За ними – шапка Кремля. Скоро вид резко изменится: набережную, Кремлевский дворец закроет очередной новодел.

Мария Иосифовна всегда говорит отчетливо, хорошо артикулируя. У нее молодой звонкий голос. Смеясь, рассказывает, что когда с ней говорят по телефону, то не понимают, что девяностолетняя старушка – это она. Специально называет себя старушкой, хотя понимает, что это не так. Болеет, мучается, слепнет и глохнет, но остается прямой.

Сам факт того, что она родилась в 1912 году, был для меня фантастичным. С фотографии на меня смотрели ее мать и отец: она – в длинном платье, он – в сюртуке с тросточкой. Когда случались теракты, она говорила мне: “Мое детство – это Кавказ, телеги с убитыми, накрытые мешковиной, из-под которой выглядывают ступни мертвецов. И вот новое время, и всё продолжается. Зачем я попала в двадцать первый век? Для чего?”

Она очень много шутила над собой и своим состоянием, хотя время от времени подчеркивала, что все равно (несмотря на слепоту, глухоту, ноги) жить очень любопытно. Я рассказывала ей про Интернет и “Живой Журнал”, про Ходорковского и все последние события. Она никогда не брюзжала, что в прошлом было лучше, не тащила его в настоящее, видела перед собой меняющийся мир и живо интересовалась всем вокруг. Не раз я замечала, что люди, которые, как панцирь, тащат на себе груз прошлого, питающиеся только им, порой погибают именно под его тяжестью. Они не знают, как им быть в настоящем.

Но в то же время М.И. никогда не расставалась с прошлой жизнью, она постоянно пропускала через себя этапы истории, стараясь вновь и вновь разобраться, чему она была свидетелем. При этом она обладала способностью, рассказывая сюжеты оттуда, демонстрировать их как в кино, как она говорила, “картинками”.

Она внимательно прислушивалась к тому, что хотела от нее Судьба; во всяком случае, во второй половине жизни усиленно училась этому.

В отношениях держала столь высокую планку, что, чтобы дотянуться до нее, надо было вытягиваться и даже физически тянуть шею. Она могла быть удивительно нежна в словах, накрывала, утешала, но в ней абсолютно отсутствовала физическая нежность: никогда не позволила ни поцеловать себя при встрече и расставании, ни даже притронуться к себе. Казалась даже церемонной. Некоторые считали ее гордой и неприступной, но скорее это происходило от застенчивости. Вдруг высмеивала себя – свой наряд, свои манеры, говоря о себе в третьем лице. Боялась застыть в некой роли – писательницы, мудрой старой дамы. Была очень живой, и поэтому обязательно находила для себя какую-нибудь комическую формулу, чтобы я вместе с ней посмеялась над ней же. Отзывчивость распространялась на женщину, которая приходила к ней убираться, и на соседок и мальчика девятнадцати лет, выполняющего ее поручения. Все они хотели и даже с наслаждением готовы были выполнить любую ее просьбу. В ней было что-то аристократическое в лучшем понимании этого слова.

Умение видеть себя со стороны, смеяться над собой спасло ей жизнь. Случилось так, что, оставшись совсем одна (сын, невестка и внучка эмигрировали в 1977 году из СССР), решила, что не будет больше жить, ей казалось, что она уже никогда не увидит никого из близких. Тогда она поднялась на верхний этаж дома в Лаврушинском, чтобы броситься оттуда вниз. Окно было слишком высоко, и она, стоя на лестнице, представила, как ей придется спускаться в квартиру за табуретом, потом карабкаться на подоконник, открывать защелки. Эта картина показалась ей смешной и ужасно глупой со стороны. Она ушла домой, закрылась в квартире и решила, что надо начинать жизнь сначала. Взяла все свои записи, наработки, уехала в Ялту, в Никитский сад, где начала писать книгу о Цветаевой “Скрещение судеб”.

Методология чуда

В 1940 году в дом на Конюшки пришла Марина Цветаева, пришла не в гости, а вполне прагматично – чтобы воспользоваться тарасенковской поэтической библиотекой, где хранилось собрание ее стихотворных текстов. Она выглядела постаревшей и измученной, однако ее речи, лицо, манеры, вопросы и ответы были настолько иными, настолько выламывались из общего строя советской жизни, что Мария Белкина незаметно для себя попала под ее трудное обаяние. Многое она станет потом мерить цветаевской мерой.

Встречи и разговоры с Марией Иосифовной что-то меняли во мне.


Мария Белкина. 1940-е



Я пересеклась с человеком, измененным Цветаевой, получившим от нее строгость и предельную честность письма. Мария Иосифовна не обрела уверенности в себе, бывало, говорила о том, что так и не знает, кто она. И всё твердила, что непременно напишет о себе сквозь свое время. Это самообольщение меня смущало. Я абсолютно точно знала, что у нее нет больше Времени, суток, часов, дней, чтобы написать о себе. И сердце сжималось от пронзительной жалости к ней. Но она так ярко рассказывала истории, которые напишет, что слушать и запоминать казалось не совсем удобным – они были для ее книги.

– На Петровке, – говорила она, – я каталась на катке, там же всегда были актеры, играющие в “Днях Турбиных”. Я любила этот спектакль настолько, что выучила его наизусть, ходила на все представления. На катке познакомились с молодой еще Тарасовой. Я шлепнулась, и она шлепнулась, мы познакомились. Я сказала, что люблю их спектакль. Разговорились. Она сказала про отца, который поступал еще к Станиславскому, потом работал художником на спектаклях, а теперь рисует в клубах. “Приходите завтра в шесть часов на каток, – сказала она, – я познакомлю вас с Лариосиком и другими”. Но на следующий раз, когда я пришла, я не решилась ступить на лед и подойти к ним. И ко мне пристал парень, на вид – рабочий. Когда я несколько раз упала, он поднял меня и сказал: “Слушай, ты мне нравишься, давай с тобой поженимся. Мне дадут комнату в общежитии и карточку. Я ударник, призванный в литературу, меня выбрали на собрании, мой роман ведет сам Ставский. Ты грамотная?” Я сказала, что закончила десять классов, он ужасно обрадовался и сказал, что я ему буду помогать исправлять ошибки. После этого я перестала ходить на каток.

Я тогда ясно почувствовала, что погрузиться в иное время, где тебя не было, невозможно через воду общих слов, общепринятых суждений.

Как-то они с товарищем по Литинституту Костей Симоновым шли вместе с занятий, она в Конюшки, им было по дороге, они откровенно болтали обо всем. Он всегда был очень стильно одет, следил за собой, ходил в комиссионки, искал заграничные вещи. Однажды он сказал:

– У меня, Маша, всё-всё будет, и машина, и дача.

Она остановилась в изумлении – в их среде не принято было так выражаться. Это считалось дурным тоном – говорить о материальном. Но Симонов был другой – мог встретить на пороге квартиры в длинном халате. Потом Маргарита Алигер растерянно напишет в дневнике: “Костя ходит по дому в халате, пьет черный кофе. Он обыватель, но очень талантливый и умный человек. Значит, так бывает”.

Когда слушаешь, чувствуешь, как изгибается пространство привычного сюжета, и ты буквально проникаешь в некую щель, в зазор, где открываются новые детали, – ты можешь увидеть и передать нечто непривычное, что острее обнажит картину времени.

Вот первый день войны. В Союзе писателей проходил митинг; когда он закончился, почему-то некоторые отправились к немецкому посольству в Леонтьевском переулке. Это был красивый двухэтажный особняк. Перед ним стоял автомобиль с включенным мотором. В окне посольства было видно, как мечется какая-то фигура и жжет бумаги. Напротив дома стояли люди. Они приходили сюда сами, неорганизованно. Милиционер, охранявший посольство, маленького роста, похожий на мальчика, бегал перед собравшимися людьми и жалобно повторял: “Граждане, не нарушайте! Граждане, не нарушайте!” А какая-то старушка сказала: “Какой маленький, к земле пригнется, и пуля его не заметит”. Марию Белкину поразило то, что никто не кричал, не ругался. Все стояли и молча смотрели.

Военные дни Москвы, начало октября. Бомбежки, очереди в магазинах, мужчины и женщины в военной одежде с рюкзаками защитного цвета. Все это многократно видено на экране, и слышано, и читано в книгах. Но вот редкие детали – Кремль, накрытый огромной материей, на которой были нарисованы разноцветные дома. Это “обманка” для немецких бомбардировщиков. Густой пепел на улицах, оставляющий следы на лицах и руках москвичей, – это в массовом порядке сжигаются документы, бумаги, архивы.

Мария Иосифовна никогда не была советским человеком. Однако войну восприняла как необходимое требование к себе – идти на защиту Родины. Патриотизм в ней был абсолютный. Оказавшись в 1945 году на территории Германии под бомбежкой наших самолетов, спряталась в бомбоубежище, где сидела юная немка одних с ней лет. Она стала строго ее допрашивать о лагерях смерти. Немка испуганно отвечала, что никогда не знала, не слышала ничего ни о каких лагерях. И Мария Иосифовна сказала, что ее пронзили слова немки и она подумала: “А ведь мы тоже не знаем, не ведаем о своих лагерях. Чем я лучше этой напуганной немки?”


Я заметила, что в роковом водовороте событий люди то здесь, то там встречались, до них доходили нужные сведения, они узнавали ту правду, которую изо всех сил стремились узнать.

Постепенно мне открывалась новая реальность. Я стала видеть не только отдельные человеческие истории, но и незримую картину мира людей, которые соединяются, расстаются, теряются и находятся, образуя особый ландшафт переплетений и пересечений жизненных путей, похожих на панораму, снятую с самолета, или же на анатомический атлас с сетью кровеносных сосудов. Как ни удивительно, именно в скрещениях судеб проявлял себя элемент Чуда – то, о чем так много и подробно писал Пастернак в романе “Доктор Живаго”.

Однажды одна пожилая женщина, рассказывая о своем детском опыте бесстрашия, привела историю своего погибшего дяди.

Ей было во время войны девять лет, отец был на войне, а мать умерла. Она сумела отбиться от детского дома и жить одна. Научилась отоваривать карточки, а когда в школе ее спрашивали, где родители, она отвечала, что папа вот-вот приедет с фронта и будет с ней. Она ходила одна по неосвещенным улицам, входила в темные подъезды, бродила в поисках дров, чтобы отапливать вымерзшую квартиру, и при этом ничего не боялась. Во время бомбежек не пряталась, а спокойно ходила под бомбами по улицам. Ее отец до войны сидел в тюрьме. А дядя возглавлял туберкулезный госпиталь на Стромынке, в котором было спасено множество людей, но в 1952 году его посадили по “делу врачей”. На допросах его ужасно избивали, и только выйдя на волю после смерти Сталина, он умер. Спустя годы эта женщина отдыхала в санатории и увидела там очень пожилого еврея. Она и сама не могла понять, почему решила именно его спросить о своем дяде. К ее великому удивлению, оказалось, что он “подельник” дяди, их допрашивали по одному делу, устраивали очные ставки. На все ее расспросы он только горько плакал. Он тоже был врачом туберкулезной больницы. Их посадили за то, что они будто бы хотели заразить русский народ туберкулезом. Когда дядю уводили после очной ставки, он успел крикнуть:

– Соломон, я ничего не подписал!

Почти каждый такой рассказ, несмотря на мрачное содержание, являл некий элемент чуда, как, например, эта встреча в санатории.

Чудо было частью жизни. И, когда я натыкалась на его присутствие, это было дополнительным компасом в моем путешествии.

Пересадка. 1930-е

После книги про Ташкент, после истории Маргариты Алигер и ее круга я стала думать о том дружестве, которым жили поэты в двадцатых годах: Маяковский – Асеев – Пастернак, Сельвинский – Зелинский, Луговской – Тихонов – Антокольский, Пастернак – Тихонов. Цепочки связей нанизывались и дальше, но многие из них прерывались или становились враждой, а какие-то тихо переросли в многолетнее взаимное приятие. Главное, что отличало советские времена от других, – это то, что в эти связи вмешалась вся мощь государства и почти каждый из героев остался один на один со своей трагической судьбой.

Конечно же, почти все знают, что советский человек, а еще более советский писатель был трагически, а порой и комически раздвоен, существовал с двумя, а порой и с несколькими лицами сразу. Слабым утешением была мысль, что в частной жизни он настоящий, а в общественной – искусственный. Жизнь показывала, что в период общественных катаклизмов всё путалось, местами и вчерашние близкие друзья становились врагами, жены предавали мужей, дети – отцов.


Например, Маяковский вовсе не сумел жить раздвоенно. Отсюда и пуля, пущенная в сердце. Были истовые и яростные в своей однозначности Ставский, Вишневский, Безыменский и многие другие, но про них думать было неинтересно, хотя приходилось встречать их повсюду.

Частная жизнь взбухала, переворачивалась и теряла свой личный, интимный статус; чем дальше, тем меньше своего. Конечно, многое зависело от природы человека. Но дружбы, привязанности были еще в конце двадцатых годов – со своим мужским миром и кодексом чести, ссорами и разрывами. Поэтические и писательские союзы, группы, кружки – это не только литературные объединения: люди сходились и расходились еще и по темпераменту, и по симпатии друг к другу, и прочее, прочее, помимо литературы, могло соединять художников.

Никто не стал советским поэтом или писателем сразу, в конце двадцатых все были еще очень разными. Они еще не представляли, что будут на беспрерывных собраниях в конце тридцатых призывать бывших товарищей к ответу и предлагать свои услуги в качестве палача. К этому состоянию надо было прийти. Перебирая бумаги в доме Луговского, я столкнулась с ошарашивающими документами: огромное покаянное письмо поэта Петровского в партком Союза писателей, письма Луговского, исполненные тревоги и нарастающего ужаса.


Москва. Арбатская площадь. 1930-е



Я пошла в архив литературы и искусства и стала целенаправленно и сознательно выбирать оттуда архивы знакомых мне литераторов в границах определенного времени: от середины до конца тридцатых годов. Меня стало сшибать ураганным ветром.

Дневник поэта, а потом – по невозможности писать стихи – переводчика Александра Ромма (старшего брата кинорежиссера) ужасал откровенностью самоуничтожения таланта. Он все больше хотел догнать время и все больше спотыкался и стонал от невозможности встать в один ряд с ведущими советскими поэтами.

Дневник-роман Григория Гаузнера тоже поражал искренностью внутреннего изменения и активного желания стать вровень со временем. Он писал роман о себе под говорящим названием “Превращение” – о том, как он уничтожает в себе интеллигента и становится “нужным” писателем.

Я поняла, о чем надо писать книгу – о Превращении. Написать о тридцатых годах, используя всё, что мне открылось в архиве в Лаврушинском про Луговского и его друзей: Николая Тихонова, Дмитрия Петровского, Александра Фадеева и других, – об их стремительном сползании в бездну. Про то, как в конце двадцатых Тихонов и Петровский были друзьями Пастернака и во что эта дружба выродилась в конце тридцатых. Как Пастернак остался Пастернаком, и об этом знали все. И это раздражало, настораживало, пугало, вызывало уважение.

Мария Иосифовна абсолютно не верила в возможность такой книги, но мне она виделась.

Я чувствовала реальное прикосновение к времени; я тянула за цепь – здесь, и она отзывалась своими звеньями – там.

Из дневника

Это только фрагменты цепочек. Я иногда тоскую, что не могу увидеть цельного замысла. Меня давно мучает мысль: вот человек, которого мы видим в данный момент времени, в данном месте. Где располагаются его прошлое, поступки, путь? Может быть, в нем возрастает некое невидимое тело? Человек видит лишь тот фрагмент, который сию секунду проживает. Где он вчерашний? Вот он коснулся кого-то и забыл. Пересек чей-то путь и уже исчез. Но рисунок остается. Невидимый мир людей, их судьбы выглядят как переплетающаяся в прошлом и настоящем общая кровеносная сеть. Именно поэтому человек, ударяя, оскорбляя, унижая другого человека, с неизбежностью попадает по себе.

В XX веке в Европе и России одни люди беспрерывно уничтожали других. В Европе духовный кризис. А в России люди потеряли волю к жизни.

Либединская Лидия Борисовна. Квартира № 37

В тридцатые годы я решила войти через давно заколоченную дверь РАППа. Эти новые литераторы были интересны тем, что пытались совмещать писателей и пропагандистов в одном лице. Их называли “неистовыми ревнителями”. Они первые полегли на том поле, на котором яростно рыли окопы и рвы, сражаясь со своими врагами. Конец многих из них был ужасен. И, видимо, даже в тот момент, когда их приговаривали к расстрелу, они так и не поняли, что произошло, почему их, самых верных, самых проверенных бойцов, целой группой пускают в расход.

Я решила отправиться к Лидии Борисовне Либединской. И хотя в пору расцвета РАППа ей было всего десять лет, но спустя годы она стала женой одного из первых его руководителей Юрия Либединского.

Почему-то долго не решалась ей звонить. Мария Иосифовна сказала:

– Бросьте, Лида – очень хорошая баба. Правда, она не вылезает из телевизора, но это на ней не отражается.

Я позвонила, представилась.

– Почему вы до сих пор не пришли? Я вас давно жду.

Опешила.

– Да, прочла книжку про Ташкент. Очень понравилась.


Лидия Либединская. 2000-е



Большая, заполненная вещами квартира Либединской была полной противоположностью аскетичной, с голыми стенами квартиры Марии Иосифовны. Здесь всё плясало, подпрыгивало: расписанные разделочные доски, заполнившие все стены на кухне, картины, картинки, фотографии, море сувениров, тарелочек. Среди этого великолепия улыбчивая уютная хозяйка являла абсолютно гармоничное зрелище. Насколько все было сложно с Марией Иосифовной – медленно входить в ее жизнь, вслушиваться в ее интонации и раз за разом становиться для нее кем-то важным, – настолько легко было в этом доме. Уже через несколько часов я чувствовала себя так, словно приходила сюда сотни раз, сидела в углу на кухне и говорила обо всем на свете.

Очевидным сразу стало то, что Лидия Борисовна соединяла в себе несоединимое. Обожая своего покойного мужа, будучи преданной памяти его друга Фадеева, много лет дружившая с советской до мозга костей Маргаритой Алигер, Либединская ненавидела советскую власть.


– Юрия Николаевича самого преследовали, ему еле удалось спастись от чисток в тридцать седьмом году, если бы не Фадеев, не знаю, что было бы. Да, он был советский человек, хотел всеобщего счастья, но что ж поделаешь, такое время.

Рассказ не утешал. Он был общим и бесцветным, Либединский был огорожен частоколом уже обкатанных слов. Другое дело – остальные.

Она с увлечением рассказала мне про Бориса Левина, описавшего РАППовцев в романе “Юноша” в 1933 году, где он вывел Авербаха, Динамова, Фадеева. Современники их быстро разгадали, и роман начисто исчез из истории литературы.

О Фадееве рассказывала много и охотно. В ее глазах он был несомненной жертвой. Заблуждался, страдал, его ненавидел Берия, он не смог выдержать навалившийся на него груз незаслуженных обид и покончил с собой. Я понимала, что Лидия Борисовна отлила свои рассказы в бронзу, я физически ощущала многократный повтор этих формул и искала зазор, куда можно было проникнуть.

Таким зазором оказалась тема самоубийства. Она сопровождала Фадеева всю жизнь. Тут было о чем подумать. Была такая красавица – Ольга Ляшко, дочь пролетарского писателя. Она была секретаршей в “Красной нови”, где работал и Фадеев, и его жена, пролетарская писательница Валерия Герасимова. Однажды Фадеев и Ольга Ляшко уехали кататься на теплоходе, а Валерия Герасимова приняла огромную дозу снотворного. Сестра Марианна насилу успела ее откачать. Фадеев примчался в больницу, и спустя годы Герасимова вспоминала, с какой нежностью он ухаживал за ней, это были самые счастливые дни ее жизни. Хотя говорила, что лучше бы умерла тогда, чтобы не видеть столько горя потом. На Ольгу Фадеев больше не смотрел. Скоро она вместе с писателем Виктором Дмитриевым, влюбленным в нее, покончила с собой. Об этом ужасном событии, случившемся после самоубийства Маяковского, говорила вся Москва. Правда, подробности я уже нашла сама. Лидия Борисовна утверждала, что все это было лишь стечение обстоятельств. Но подобные обстоятельства почему-то неотступно преследовали Фадеева.

Был у него короткий роман с Инной Беленькой, разведчицей, красавицей, сестрой заместителя наркома пищевой промышленности Марка Беленького (впоследствии расстрелянного). Она работала в Испании; в 1937 году туда приехал на антифашистский конгресс Александр Фадеев. Инну он встретил на улице и бросился ей на шею, тем самым он ее выдал, не ведая о том. Инну срочно вызвали в Москву. Как только она оказалась в столице, то поднялась на крышу дома Нирнзее и бросилась вниз. Еще спустя несколько лет покончила с собой Марианна Герасимова, сестра Валерии, очень близкий Фадееву человек, – она только вернулась из лагеря.

Конечно, всё это был морок, который крутил генерального секретаря Союза писателей.

Лидия Борисовна говорила, что слышала от Либединского, что единственной, к кому хотел уйти Фадеев, была Маргарита Алигер. Либединская ходила с Маргаритой вместе отпевать (!) Фадеева в церковь на Пятницкой. На кладбище каждый год в день памяти Фадеева они встречали Марию Петровых.

Маргарита была несчастна, говорила, что только дочь Таня ее любила, перед ней она виновата по-настоящему. Была влюблена в Казакевича в период работы над “Литературной Москвой”… Когда узнала о его ужасном диагнозе, криком кричала: “За что мне это?! За что?!” А он относился к ней очень легкомысленно, мог о ней что-то сказать, и это катилось по всему Переделкину. Но она была и твердокаменной: после ухода Сталина сказала, что ей никогда не было так плохо, как от потери вождя. Долго привыкала.

Самоубийства вокруг Фадеева незаметно вырастали в метафору. Конечно, Лидия Борисовна берегла память о нем. Когда читаешь раздирающую душу переписку Фадеева с Алигер в 1943–1944 годах, нельзя было не пожалеть смятого судьбой, запутавшегося человека, никак не имеющего возможности вернуться к своему главному назначению – писательству. Об этом его крик и боль. Но и власть не могла его отпустить, а он не мог с ней до конца расстаться. И поэтому самое страшное началось в послевоенное время с нападением на бывших друзей, ставших в одночасье космополитами, и чудовищными партийными собраниями, где писателей разбирали по национальному признаку, а затем посылали их на казнь. Он закрывался фразой, сказанной как-то Тарасенкову: “Ты должен понимать, что гораздо лучше, когда мы сами будем бить друг друга, чем если нас начнут бить оттуда, сверху!”

Вдруг мне открылась параллельная реальность, про которую мало было что известно. И хотя были изданы сборники документов по советской литературе, со страниц которых вставали какие-то номенклатурные существа без лиц и без характеров, было множество отлакированных воспоминаний, оставшихся от советской поры, но была – устная история, которой уже почти нет: за последнее десятилетие она на глазах убыла в мир иной.

Почти все писатели, творившие тогда, рано или поздно попадались в сети. Многих гибель настигала прямо на глазах у братьев-литераторов; они смотрели обмирая от страха, и кто-то помогал потуже затянуть веревку на горле жертвы. Но назавтра всё менялось, и они сами лежали поверженные, запутавшиеся, ждущие смерти.


Но на какое-то время мне пришлось выйти из странствия по 1930-м годам…

Борисоглебский

Потому что

…меня взяли на работу в музей Цветаевой. Тут сыграли свою роль Мария Иосифовна и тот факт, что в ташкентской книжке я рассказывала о Муре, сыне Цветаевой. Нет, тут соединилось сразу столько обстоятельств – разом всё не объяснить.

Итак, дом стоял в Борисоглебском переулке. Желтым трехэтажным кубом, с милыми старыми окнами, с парадным входом под резным чугунным навесом, он всегда оставался от меня по левую руку, когда я переулками шла от Никитской к Новому Арбату.

В музей я не хотела входить, пробегала быстро мимо и мимо. Это было связано с глупой юношеской обидой на музееосновательницу Надежду Ивановну Катаеву-Лыткину. В девяностые годы я написала небольшой путеводитель “Москва Марины Цветаевой” и, позвонив в музей, попросила ее взглянуть, нет ли в нем ошибок, в ответ услышала: “Милочка, вот вы три года тут полы помоете, а потом я посмотрю, что вы там написали”.

Идея была мне понятна, но разговор все равно не понравился. Путеводитель я закинула куда подальше.

Но вот времена изменились, и я открыла тяжелую деревянную дверь и ступила на крутую каменную лестницу. Это был не совсем музей – это был дом. Дом вошел в мою жизнь без всякой занудной музейности, без экскурсий и мемориалов. Я просто в нем поселилась, поразившись его винтообразной природе, комнате-каюте под самой крышей. Я жила на его диванах, находила пригодные для него вещи, в странствиях по разным домам и людям мне стали даже попадаться предметы самой Цветаевой. Некоторые из них владельцы соглашались отдать в музей.

Оказавшись в нем, я поняла, что с неизбежностью придется писать продолжение ташкентской книги об эвакуации, о последнем путешествии Марины Цветаевой с Муром в Елабугу, куда логично примыкала история писательской колонии в Чистополе. Тот воздух, из которого ткался Ташкент, возник иначе. Достаточно было произнести имена: Цветаева – Елабуга – Чистополь, и истории начинали оживать. Оказалось, что Лидия Борисовна двадцатилетней девушкой вместе с художником Львом Бруни провожала Цветаеву на Речном вокзале в Елабугу. Там были и Пастернак, и Виктор Боков, и много других людей, но ей ярче всего запомнилось, как Цветаева стояла на берегу, теребила в руках наволочку, наполненную рисом, и говорила: “Левушка, вот рис кончится, что будет? Рис кончится…”

На прощанье Цветаева поцеловала молодую крепкую Лиду Толстую (так ее тогда звали) и сказала:

– Жаль, что вы не едете с нами.

Я потом поняла, что не из вежливости она так сказала. Какая светскость, когда вокруг крики, гвалт, тюки, чемоданы, перекошенные лица, плач, женский вой? Просто исходила от этой девушки огромная прочность, жизненная сила, которую Цветаева умела различать и хотела обвиться вокруг кого-нибудь сильного и надежного, как узлом вокруг якоря. Жизнь уходила из-под ног и плыла, как их переполненная посудина, к иному берегу, к Нежизни.

Мы с Лидией Борисовной стали искать ту последнюю фотографию, где были сняты они все – Лида, Крученых, Цветаева и Мур – 18 июня в Кускове. Но попадалось все не то. Вот бабушки в фижмах, тбилисские черноглазые барышни в нежных легких платьях, вопрошающе глядевшие в камеру. Тут же Либединский в обнимку с Марианной Герасимовой и Либединский, несущий с Фадеевым гроб с Маяковским.

– Вот, – язвительно заметила Либединская, – а все говорили, РАППы не пришли хоронить Маяковского. Вот они, РАППы!

А затем вдруг выглянула пара – он и она. Красивые и счастливые. Дезик Самойлов с первой женой. С фотографии смотрела очень красивая женщина с огромной косой на голове, с ясными спокойными глазами. Прижавшись к ней, сидел кудрявый красивый юноша. Узнать в нем Давида Самойлова было непросто.

Ровно через неделю на кухне у метро “Аэропорт” я сидела рядом с Геддой Шор и ее сестрой и передо мной оказалась та же фотография Самойлова с красавицей.

Я попала к Шорам абсолютно неожиданно. Начала разговор с опубликованных воспоминаний Гедды о Чистополе, которые очень не походили на то, что я до этого читала. Гедда была уже очень пожилая женщина, маленького роста, с лицом с кулачок, но с очень живыми яркими глазами. Такая же была ее сестра.

Сестры Агда и Гедда (их назвали так в честь героинь Ибсена) Шор были дочерьми забытой детской поэтессы Маргариты Шор-Ивенсен и Александра Шора, который в начале века открыл Курсы музыки, оперы, драмы и хореографии, где преподавали разные знаменитости. У Шоров было море известных родственников – от музыканта Давида Шора до личного секретаря Вяч. Иванова Ольги Шор. Правда, родственные связи они знали слабо, зато о своей юности рассказывали ярко и интересно. Дружили с Дезиком Самойловым они через близкую подругу, ту самую красавицу. Гедда обладала странными талантами: во-первых, она мастерски свистела, во-вторых, умела пародировать и передавать манеру любого человека. С такими номерами она выступала всегда, когда собирались шумные компании. Самойлов называл это “Гедда ираклит”, от имени Ираклия Андроникова. Каждый раз он упрашивал ее: “Гедда, поиракли”, – и она начинала кого-нибудь изображать под всеобщий хохот или всеобщее изумление. Однажды во время домашнего выступления побледнела, а затем рухнула в обморок. После этого начисто утратила способность к подражанию. Она сказала, что каждый раз, когда выступала с подобным номером, чувствовала, что душа ее на время покидает тело и туда входит что-то иное. В тот день, рухнув в обморок, она ощутила, что душа покинула тело навсегда. Однако жизнь к ней вернулась.

Когда Гедда вынула фотографию Самойлова (собственно, мы искали чистопольские военные снимки), я даже вздрогнула и сказала, что на днях видела ее в доме Либединской. На меня строго посмотрели и сказали, что фотографии наверняка пересняли у них. Далее последовал рассказ о тяжелой судьбе их подруги, обидах, обманах. И дальше было много рассказов про обиды. И про музей, где я только начала работать (раньше, при другом директоре, там были попугаи в клетке, которых они с сестрой сделали из папье-маше, а теперь, они знают точно, птиц убрали), недооценивали маму, их тоже.

В первый раз я услышала, что Мария Иосифовна будто бы написала книгу “Скрещение судеб”, чтобы “обелить” своего мужа Тарасенкова. Я выразила удивление. Но сестры размахивали руками и объясняли, что они-то понимают истинные мотивы разных людей, а я тут человек новый, поэтому ничего не понимаю. Я стала терять нить. Скукожилась история про то, как Гедда “ираклила”, исчезли детали, запахи времени, всё затянула какая-то печальная ряска обиды на жизнь.

Тогда я с удивлением поняла, что за четыре года общения с Марией Иосифовной ничего подобного от нее не слышала. Она много жесткого рассказывала о людях, о времени, о самой себе, но никогда никого не судила. Представить ее человеком, что-то выгадывающим, было невозможно. Она просто зачеркивала человека, и всё. Музей Цветаевой, который возглавляла подруга сестер Шор Катаева-Лыткина, в один момент перестал для нее существовать, как и для многих других людей. В том, наверное, было дело.

Все еще происходило со мной в первый раз – и прекрасное, и тяжелое. Люди поворачивались самыми разными сторонами, призывали на помощь давно ушедших свидетелей, сочиняли свои истории, посылали кары на чьи-либо головы, плакали и исповедовались.

Разве я думала, что такое может быть, когда читала письма Татьяны Александровны к Малюгину и представляла горячее солнце Ташкента?


Обитатель дома Цветаевой с неизбежностью рано или поздно оказывался в Елабуге – это была своего рода инициация.

Из дневника. На край света

Елабуга. День смерти Цветаевой. Кладбище. При входе – сразу же огромная серая плита с именем “Марина Цветаева” и выбитыми датами рождения и смерти. По четырем сторонам – ограда в виде цепей. Это памятник официальный. Кладут цветы, но все знают – могила не настоящая. Просто так договорились. Ритуал. Потихоньку приезжаем вечером, когда все разошлись. Подходим к могиле слева – ее называли шепотом. Оградка. Угадываются буквы – МЦ.

Могила в листьях земляники. Но на соседней – тоже буквы МЦ, и вот еще одна. Почти все холмики – в землянике. На лавочке возле оградки красивая женщина что-то рисует в блокноте.

Я:

– Вы думаете, это ее могила?

– Конечно, по свидетельству Кропоткина…

Стоп. Не знаю, кто такой Кропоткин. Анархист, управдом, санитар? Но и женщина не производит впечатления ненормальной. Просто тут все втянуты в некий круговорот имен, ссылок, свидетельств, исповедей. Сегодня же днем седовласая красавица со зловещим именем Лилит рассыпала целую гроздь имен с показаниями свидетелей, причастных к кладбищенской истории. Вот убитая горем мать каждый день сидит на лавочке возле могилы рано умершей дочери и видит, как рядом, буквально через могилу, происходят странные похороны. Дочь умерла 20 августа, и хоронят все дни, в том числе и 2-го. Значит, могила рядом. Все эти сведения Лилит собрала еще сорок лет назад. Почему я должна им верить? А почему не должна? Вопросы множатся. И еще одна тема – ее нельзя сбрасывать со счетов. Свидетелям запретил говорить, заткнул рот НКВД, а затем и КГБ. Совместными усилиями была выработана легенда, нечто похожее на правду, но не вся правда. Однако что тут скрывать? Покончила с собой. Факт. Похоронили. Факт. Но нужно ли было властям, уже спустя годы, поклонение безумной поэтессе? Путаница с могилами похожа на их почерк. Пусть могил будет как можно больше. Странно, что в бюрократической системе, которая связывала всё и вся, где у самой Цветаевой требовали столько бумажек, вдруг – ничего: ни заключения о смерти, ни расследования. Кроме того, ведь понятно, что могилы рылись по временным квадратам: число такое, за ним такое. Отсюда – “в этой стороне кладбища”, как было написано на дощечке креста, поставленного Анастасией Цветаевой.

В ту могилу, о которой сказал некий Кропоткин (кладбищенский сторож), не верилось, и наш проводник повел нас к другой, возле девочки по фамилии Матвеева. И почему-то поверилось сразу. Хотя та же ограда с буквами МЦ, вместо холма – проваленная яма с листьями земляники и ягодами рябины.

17 августа 1941 года странная пара – женщина и подросток – сошла с парохода на пристани и перевернула судьбу маленького заштатного города. Он им не понравился. В маршруте Париж – Москва – Чистополь Елабуга оказалась краем света, концом всего.

Въезжали в город и говорили друг другу: а где же город? На холмистых пыльных улицах – расползающиеся старые не то избушки, не то сараи. Заборы – кривые, косые, серее серого. Так выглядит тоска. Но весь город оказался одинокой улицей на холме, с тремя соборами, цепочкой купеческих особняков, в которых при советской власти – горсовет, библиотека, НКВД, дом культуры и т. д. А где же еще?

Теперь музей Шишкина. Музей кавалерист-девицы Дуровой. Площадочка с беседкой над Камой с памятником художнику, и среди этого великолепия прямо у окон с пышными занавесками несколько коров щиплют траву. Как хорошо когда коровы ходят по улицам города! Знала ли Цветаева про Шишкина, про кавалерист-девицу, встречала ли, как мы, повсюду коров?

Символ города – чертово городище. Его оставили на высоком берегу Камы волжские булгары. Нелепое сооружение из плоских камней перемигивается с тремя соборами, стоящими по другую сторону. Шепотом – наша проводница: “По одну сторону черт, по другую – Бог”. Так Цветаева сюда и пришла, увидев и то и другое, так и ушла. Улицу, на которой прошли последние дни, венчал разрушенный Покровский собор. А перед домом, где снимали с сыном угол, – канава и пыльная улица. Теперь над канавами – белые мостики, как на лужковском Манеже. Теперь в начале улицы (сначала Ворошилова, затем Жданова, а на самом-то деле Покровской) возвышается чудо-монумент: античный портик, а внутри на колонне – бюст не то комсомольской героини, не то еще кого, – написано “Цветаева”. Как сказала мне одна умная дама из местных, это памятник тому, как начальство представляет себе поэтов. Бог с ними! Цветаева, не склонная к юмору, смеялась бы этому чуду природы. Наполеон, Рильке, Пастернак, Гончарова, Пушкин… А почему, собственно, этот забытый городок оказался в вихре таких стихов? Вот сейчас – произносят в микрофон слова и рифмы такой энергии, что жутко становится и за жмущихся к заборам жителей, выглядывающих из-за калиток, и за коров, которым свист этих рифм мешает спокойно пережевывать траву.

Из дневника. 4 сентября 2004 года

Вернувшись из Чистополя и Елабуги, я приехала к Марии Иосифовне. По телефону мы уже обсудили этот причудливый город, его высокопоставленных особ, которые навещали ее и записывали на видеокамеру.

Ужас в стране. Теракт в школе Беслана. Говорили о бомбежках во время войны и о нашем времени.

Мария Иосифовна почти не изменилась за три месяца. Как всегда, со вкусом одета, причесана. На столе все было готово к чаепитию.


Мария Белкина. Рисунок Д. Федорова


Я спросила о Сикорской – той, которая плыла с Цветаевой на пароходе.

– Я была у нее. Она сидела у окна старая, оплывшая. О Цветаевой говорила с напряжением и неохотно. Пойди возьми на столе фотографию. Здесь они встречают Аду Шкодину. Все вместе: Сикорская, Болотин и Аля. Татьяна вместе с Болотиным ходили на военных кораблях и там выступали с популярными песенками. Татьяна была с широким мягким лицом, а справа у глаза был тик. А у мужа тик – слева. Они вместе читали стихи, им всегда очень хлопали, думая, что они так делают для смеха. То один подмигивает, то другой. Туалеты (она называет специальное слово – гальюны. – Н.Г.) были общие, поэтому, когда ей было необходимо пойти туда, на часах стоял матрос. Однажды подошел лейтенант, и матрос, взяв под козырек, прокричал: “Товарищ лейтенант, интендант третьего ранга Сикорская сс…т!” Эта фраза облетела весь флот.

Я упоминаю, что сохранились шестьдесят четыре письма Ариадны Эфрон к невестке Сикорской Беляковой.

– Началось это так. Сикорская переписывалась с Алей. Но кто-то в Союзе писателей узнал и стал винить Сикорскую в том, что она переписывается с эмигранткой, репрессированной. Она была членом партии и писать перестала. Тогда к переписке подключилась Алла Белякова. Она была полненькая голубоглазая девушка, очень милая, но пустая. Занималась живописью, пописывала. Аля просила у нее кисти, краски. Они все время переписывались, но когда Аля вернулась на волю, то резко прервала отношения с Аллой. Та была ужасно возмущена, тем более что отношения у Али с Сикорской полностью восстановились. Алла говорила мне в Малеевке, что уничтожит все письма, потому что Ариадна ей глубоко неприятна. А я упрашивала этого не делать. Мне кажется, что Аля просто не захотела с ней общаться, почувствовав, что она слишком мелка.

Мария Иосифовна сказала: “Жива еще Берта, надо идти к ней”.

Берта

Берта Горелик плыла с Цветаевой на одном пароходе. Она была известным литфондовским врачом. Когда-то лечила Татьяну Александровну Луговскую. Я немного помнила ее. Жила она в писательском доме на “Аэропорте”. Ей был девяносто один год. Соседи ласково звали ее Берточкой. Маленькая, сгорбленная, глуховатая, она живо откликалась на всё, о чем я ее расспрашивала. Много читала.

– Слава Богу, я еще вижу.

Войну встретила двадцатишестилетней взрослой женщиной. Была мобилизована как врач.


– У меня муж не был членом Союза писателей. Он был известинцем, журналистом. Он начал работать в газете “Известия”, когда там главным редактором был Николай Бухарин, я была с ним знакома. Бухарин меня познакомил со своей молодой женой: “Барышня, вы еще не знакомы с моей женой? Она очаровательная женщина”. Он был остроумный, веселый такой. А в это время входили в моду танго и фокстрот. И он как-то пошутил: “А я думал, что это только ночью делают, оказывается, и днем”.

Всех посадили. И муж приходил и говорил: “Ты знаешь, у нас каждый день собрания, и все каются, а мне не в чем себя обвинить”.

Мы жили на даче между Удельной и Отдыхом, там был поселок “Известий”. И каждый день арестовывали то из этого домика, то из того… Я как-то к своему мужу подошла и спросила: “Мне надо бояться?”


В начале войны ее сына с детским садом отправили в Берсут, он горько плакал при прощании. Берта не могла найти себе место и через две недели бросилась вслед за ним. Уехать можно было только пароходом, и она оказалась на “Советской Чувашии”, где была Цветаева с сыном.


– Цветаева была бледная, серого цвета. Волосы бесцветные, с проседью уже, с такой тоской в глазах. Я не знала, что у нее муж расстрелян, дочь посажена, я не знала, что им нельзя жить в Москве. Я ничего этого не знала. Когда мы приехали в Чистополь, к мосткам подошел Обрадович, поэт, и сказал: “На берег выходят только теща Всеволода Иванова и жены членов Союза писателей”. Ну что ей было делать?!


Про Цветаеву она могла рассказать не так много. Удивительнее всего были ее последующие истории. Как жила и помогала сначала в Чистополе в медчасти. Про писательских жен с маникюром, на высоких каблуках, плохо понимающих, куда они попали. Как переехала в Казань с сыном, стала работать в госпитале. Снимали угол в доме ужасной хозяйки, которая не пускала ее сына в дом после школы, и он сидел на крыльце с портфелем и замерзал. Пока однажды начальник госпиталя, в котором она работала, не пришел и не отругал хозяйку так, что она испугалась. Хозяйка знала, что Берта и ее сын – евреи. И все время говорила ей, что вот придут немцы, она непременно сдаст их, чтобы с ними разобрались. Потому что эта война – из-за евреев, которых надо изгнать. Я вспомнила, что о подобном писали “ташкентцы”, потому что там местные жители говорили о “вине” евреев в начале войны и о том, что их всех надо уничтожить.

Сколько нужно было терпения, чтобы, слушая такое изо дня в день, не огреть хозяйку сковородкой. Но беда не ходит одна. Самое жуткое было, когда Берту вызвали в НКВД и предложили рассказывать о врачах и сестрах, которые ассистировали ей на операциях. Если откажется – грозили арестом.

– Вы представляете?! Что мне было делать? Подслушивать и подглядывать за людьми, с которыми ты с утра до вечера делаешь операции, – мыслимо ли это? Я бы руки на себя наложила, но у меня маленький сын. Мне на размышления дали всего три дня. Я ночи не спала, всё думала, как мне быть. И придумала… Я сказала им, что во сне разговариваю, а так как часто ночую в госпитале, то все узнают их секрет. Этот энкавэдэшник сразу скис, потерял интерес. Конечно, я подписала какую-то бумажку о неразглашении.

Путь в путах

Я прекрасно понимаю, с чем или с кем перекликается название главы: слова “путы” и “путь” теперь навсегда будут рифмоваться с нашей эпохой, и тем удивительнее, что они ведут нас туда, куда надо. Потому что хотела бы рассказать о вербовках.

Не было темы, столь часто возникавшей с самыми разными собеседниками, чем эта. И весь советский мир, о котором одни ностальгически вздыхают, другие с ужасом оглядываются, прошит наушничеством, доносительством, осведомительством, опутывающими всех и каждого узами рабства. Эта рукотворная паутина явно пришла из преисподней, потому что она умеет зацепиться за каждую судьбу, за связь человека с человеком. Она адское отражение кровеносной сети, созданной свыше, данной нам судьбой. Скорее всего, это и есть искаженное подобие легкой золотой сети, которой мы все связаны друг с другом и с прошлым. Вместо невидимой ажурной сетки – множество удавок, в одной из которых запуталась и Марина Цветаева.

Почти все разговоры с людьми о прошлом рано или поздно выходили на то, как их пытались вербовать. И постепенно я сделала ужасный вывод, что не было ни одного человека, к которому не подступали с таким предложением. Сидели и были под надзором как те, кто был внутри, то есть в тюрьмах и лагерях, так и те, кто был снаружи.


Мария Белкина и ее двоюродная сестра. Начало 1920-х



Мария Иосифовна рассказала мне сначала о своем отце. Он ведь успел после Гражданской вместе с Белой армией оказаться в Константинополе, а затем вернуться, став поднадзорным. Его приглашали в квартиру на Поварской для “разговоров”. Но эти разговоры не имели никакого продолжения, потому что постоянной работы у отца не было, он делал художественные заказы по оформлению домов культуры, и вынуть из него ничего не смогли. Но отец сохранил очень жесткий взгляд на систему. Когда двоюродная сестра Маши, секретарша Николая Ежова, стала звать ее на журфиксы (которые собирались в доме Евгении Хаютиной, жены Николая Ежова), где бывали различные писатели, и в том числе Бабель, то отец в категорической форме сказал дочери, что никогда нельзя приближаться к тем, кто находится рядом с властью. Она уступила, хотя была раздосадована и считала его опасения глупыми. Время доказало его правоту. Никого из посетителей тех журфиксов через несколько лет уже не было в живых, в том числе и ее двоюродной сестры.

У меня осталась детская фотография Марии Иосифовны, где она стоит во дворе вдвоем с милой девочкой с очень грустными глазами. Это та самая двоюродная сестра.

Из дневника. 24 ноября 2004 года

Может быть, мы бы не стали об этом говорить. Но она наткнулась, разбирая бумаги, на свою записку о том, что в случае ее смерти опека над сыном поручается Даниилу Данину и Вершигоре.

Это случилось спустя несколько месяцев после смерти Тарасенкова. Конец 1956 года. Она стала ездить в разные командировки, писала очерки для журналов. Чаще всего брала самые дальние точки, где-то рядом с границей. Как-то она летела на маленьком самолете. Пассажиров было мало, к ней подошел солидного вида мужчина, почему-то она обратила внимание на его темно-синий костюм (в голове пронеслось, что он похож на тот, в котором хоронили Тарасенкова), да и человек был чем-то похож на мужа. Ей стало ужасно неприятно. Они разговорились, всё больше о литературе, он дал ей почитать сборник стихов Омара Хайяма. Она почему-то обратила внимание на библиотечный штамп: библиотека № 6. Потом как-то случайно ехали одним поездом. У него не оказалось денег, она дала ему взаймы пятьдесят рублей. Он взял ее телефон, чтобы отдать долг. В Москве она почувствовала неладное, поняла, что это не просто попутчик, что он присматривается к ней.

И она сама стала за ним следить. Как-то увидела его на улице садящимся в машину, поехала на такси за ним. Он зашел в подъезд дома на Кузнецком Мосту. Сомнений почти не осталось. У известного книжника, друга Тарасенкова, она спросила, где может находиться библиотека № 6, он почти сразу, не задумываясь, сказал: на Лубянке.

Скоро к ней пришли незнакомые мужчины, которые представились служащими с Лубянки и сказали, что хотят ей предложить роль светской дамы, которая сделает в своей квартире в Лаврушинском дом встреч нужных им людей, а ими все будет прослушиваться. Если надо, ей найдут подходящего мужа.

Видимо, там возникло представление о ней как о светской даме, которую можно использовать для своих целей. Она подумала, кто о ней мог сказать такое. Решила, что Женька Долматовский. Он говорил всем, что она сразу после смерти Тарасенкова выскочит замуж. Или тот солидный господин, который встретился ей в путешествии. В любом случае она испытала чувство брезгливости и ужаса.

Она сказала им, что кроме нее в квартире живут больная мать и сын. Тогда они стали уговаривать встречаться с иностранцами в “Национале”. Ей дали время на размышление. Она написала предсмертную записку и поехала в дальнюю командировку. Надо было переплыть реку на маленьком пароходе. На нижней палубе была небольшая дверца на железном крючке, которая легко открывалась. Можно было сразу шагнуть за борт и упасть под работающий мотор. Когда матросы ушли с палубы, она отбросила крючок и занесла ногу за борт. В этот момент почувствовала на талии крепкие руки, подхватившие ее.

– Ты, тетка, что, с ума сошла?! – закричал матрос, успевший подхватить ее под мышки и оттащить от борта.

Когда она вернулась в Москву, они пришли снова. Были еще более развязны и нахальны.

Один сказал, что, мол, зря она артачится, что только что они были у соседа по Лаврушинскому, и он пошел с ними на сотрудничество. Она не стала спрашивать, кто это, просто посмотрела на длинный белый волос собачьей шерсти на брюках одного из вербовщиков. Она знала единственного человека, кто гулял по двору с такой собакой. Я спросила, кто это был. Она сказала, что не скажет – а вдруг есть хоть один процент ошибки?

И тогда, измученная их домогательствами, она спросила, почему они пришли именно к ней. Улыбаясь, один из них ответил:

– Вы же помогали нам однажды.

– Когда? – ужаснувшись, спросила она.

Он достал из папки ее отчет 1943 года, сделанный в Совинформбюро. Она посмотрела и вспомнила, как делалась эта бумажка. В Москву приехал большой друг Советского Союза писатель Джеймс Олдридж с супругой. Их с Тарасенковым отправили на встречу с ними в гостиницу “Москва”, где те остановились. Вечер был ужасно скучный и светский. Потом начальник по Совинформбюро Лозовский вызвал ее и попросил написать отчет о вечере.

Она сказала, что Тарасенков уже написал.

– Нет, – сказал Лозовский, – надо написать каждому, тем более вы говорили с ними по-английски.

Она что-то написала, абсолютно не придавая этому значения. И вот теперь эта бумажка, попавшая “туда, куда надо”, фигурировала в руках вербовщика. Грозили, что книга Тарасенкова не выйдет, а ведь могут и помочь. Она сказала, что ей все равно, как будет, так будет.

Тогда она все-таки рассказала обо всем Вершигоре, который был ее ближайшим другом. Он, будучи крупным деятелем партизанского движения, неплохо знал это ведомство и, хотя боялся его, как все, имел туда свои ходы. Через какое-то время он рассказал ей, что у них меняются кадры и поэтому они вербуют новых людей. Что он им позвонит и потребует, чтобы от нее отстали. Она считала, что отбилась сама. Они исчезли. Второй раз на нее пошли в семидесятые, но на этот раз вербовщики были так наивны, что она их быстро отшила. Осадок, однако, остался на всю жизнь.

Из дневника. 26 июля 2004 года

Читаю о процессах, о Сталине. Может ли душа человеческая вынести вновь и вновь этот “хруст костей в колесе”? Но если не оплакать все жертвы – нет будущего.

Теперь мне понятно, что случилось с моим отцом. Он сломался. Я помню его радостную, веселую окрыленность молодости, гармонию с самим собой.

И с каким ужасом он взял у меня в 1983 году “Архипелаг ГУЛАГ”, и как возвращал! Он сказал, что не верит ни одной строчке и что если это правда, то жить не стоит. Оказалось правдой, и он стал бросаться на деда, на своего отца. Я знаю, что он ездил к нему на праздники и, выпив несколько рюмок, кидался на него. Пытался сдержаться, но не мог. А потом внутренне выгорел, умер. На его месте оказался какой-то показной циник:

– Мне все равно!

Мой тридцать седьмой год

Я назвала эту главу так не случайно. Возвышенное “мой Пушкин” не могло не смениться ужасающим “мой тридцать седьмой год”, означающим центральную развилку XX века. Был вбит окончательный, самый огромный гвоздь в тело народа, и рана эта стала похожа на огромную черную дыру, в которую приходится вновь и вновь вглядываться, а она всё сильнее засасывает. Я постоянно чувствовала на себе ее взгляд, хотя были времена, когда, казалось, забывала о ее существовании. Занималась делами, училась, работала, но подспудно знала, что встречусь с ней.


Прошлое нашей семьи всегда было связано с тайной. Это касалось моего деда. На мои детские вопросы, кем он был, что делал, взрослые таинственно улыбались, прятали глаза или уводили разговор в сторону. Они внутренне очерчивали круг, куда заходить нельзя. И все принимали правила игры, все, кроме меня. Я была упряма. Девятого мая он вынимал из шкафа целую россыпь медалей и начинал их развешивать на черном пиджаке. Было видно, какое счастье он при этом испытывает, предвкушая скорую встречу с товарищами. Почему-то на эти встречи он всегда ходил один, никто никогда не видел друзей-ветеранов, никогда я не шла с ним за руку с пучком гвоздик. Не было стола, накрытого для всех.

Как-то, когда мне было шесть лет, я спросила деда; он стоял перед высоким длинным зеркалом и оглядывал себя сверху вниз оценивающим взглядом, а я внимательно изучала его:

– Дедушка, а почему у тебя одни медали и нет ни одного ордена?

Этот вопрос был следствием подробных рассказов моего молодого отца о войне и военных наградах. Он научил меня распознавать, какой орден за что давали и чем они друг от друга отличаются. Теперь я воспринимала своего деда как живое учебное пособие. Спросила просто так, от избытка новых знаний. Но дед отреагировал странно. До сих пор помню, как он побагровел и стал говорить, что его медали ничуть не хуже иных орденов.

Потом он ушел на кухню и стал отчитывать моих отца и мать. Удивление так и застряло в моей голове. Когда дед наконец ушел из дома, отец, ненатурально улыбаясь, стал расспрашивать, что я сказала. Я очень не любила у него такого выражения лица, не любила ненатурального голоса, поэтому отвечала односложно. В обычное время отец мне казался абсолютно честным и искренним, но рядом с дедом он менялся.

Наш дом строили пленные немцы. Помню рассказы, как отец с товарищами носили им, потихоньку от взрослых, хлеб. Как им было их жалко. Место, где мы жили, называлось странно – “Бутырский хутор”, хотя это и была Москва. Собственно, улица называлась Руставели, но все говорили: “поеду на Бутырский хутор” или “это было на Бутырском хуторе”. Неподалеку от нас находилась Бутырская тюрьма, о чем я в пять лет не догадывалась, пока судьбе не было угодно поставить меня об этом в известность. Итак, дом наш был не похож на все другие. Он был построен после войны по особому проекту: трехэтажный, с белыми башенками и фонтаном посередине. Назывался он всеми жильцами “Зеленый дом”.


Москва. Бутырский хутор. «Зеленый дом»


Первым, кого я помнила абсолютно отчетливо, был кролик Тёпа. Мне было около двух лет.

Мы сидели с ним под столом. Он смотрел на меня холодно-равнодушно. Я – на корточках, обхватив коленки у подбородка, вглядывалась в него. Как только под стол свешивалась большая взрослая голова со словами: “А вот вы где!” – морда кролика тут же приобретала придурковато-животный вид. Он встряхивал ушами, делал вид, что что-то жует. В общем, как мне казалось, изо всех сил притворялся, что ему приятно, когда ему тычут в нос, чешут между ушами, умиляются мягкостью шерсти, лап и хвоста. Я знала, что он обманывает всех, кроме меня. Меня он не стеснялся, потому что я была такой же бессловесной.

Кролик ждал, когда все уйдут с кухни, изучал и, кажется, даже считал ноги, шлепающие вокруг стола, принюхивался, а затем лениво закрывал глаза. Когда в кухне становилось тихо, он внезапно оживлялся и, не обращая на меня внимания, выбирался из-под стола. Далее происходило невероятное: он ставил на стол передние лапы и методично одной из них подтягивал к себе кусок докторской колбасы. Затем он удалялся к себе под стол, а я с растущим изумлением смотрела, как он ее пожирал. В кухню входили.

– Вы посмотрите на эту девочку! Тебе же говорили, чтобы ты не таскала перед обедом колбасу! – раздраженно вскрикивала бабушка.

Но я еще не умела говорить внятно, предложениями. Я только видела и слышала. Кролик знал об этом и торжествующе смотрел на меня. Он знал, что я ничего не скажу о его коварстве. Мое лепетание никто не принимал за человеческую речь.

Кролик казался мне взрослым, знающим тайны жизни, а я – нет.

Каждый день, когда я шла гулять на улицу, то спускалась с высокого третьего этажа по лестнице, которая кольцами уходила вниз и затягивала на дно своей спирали. Почему-то именно там я стала впервые думать о смерти и о том, что меня может когда-нибудь не быть.

Однажды я спустилась вниз и пошла к своей песочнице делать куличики. Вокруг играли мальчики лет двенадцати в свои мальчишеские игры, бегали друг за другом, стреляли из игрушечных пистолетов. Один из них подбежал к невысокому желтому домику, где были коммуникации и помойка. Вдруг раздался страшный вопль, и мальчик, с которого ручьями стекала кровь, выскочил из-за угла. На его крик выбежала мать и стала с воем кружить по двору, держа мальчика на руках. Затем приехала “скорая”, и его увезли. Я сидела на корточках, застыв со своим совочком, а в моем сознании отпечатывалось всё увиденное, словно кто-то внутри меня щелкал фотоаппаратом. Потом я поднялась в квартиру, бабушка стояла у плиты и что-то, как всегда, готовила; почему-то ей было уже известно, что случилось на улице. На мои расспросы она отвечала, что в нашем доме живут следователи-милиционеры, а бандиты мстят их детям. Я не могла не спросить, грозит ли и мне подобная участь от рук бандитов. Бабушка уклончиво ответила, что нет, потому что дед когда-то работал, – она сделала долгую паузу, – в милиции, а теперь уже нет.

Эту историю продолжала цепь странных загадок. Дед уехал, и в доме стало все время звучать слово “Магадан”. В Магадане он должен был закончить свою службу, чтобы выйти на пенсию. Магадан давал год за два, чтобы уйти со службы. Зачем уходить? А потому что Хрущев. Хрущев развалил армию и флот, он сеет кукурузу, и о нем все рассказывают анекдоты.


Спустя годы я узнала, что по комсомольскому призыву деревенский юноша с четырьмя классами церковно-приходской школы был отправлен на службу в органы, как раз после большой чистки 1937–1938 годов. Мой дед служил вместе с Судоплатовым в разведке, занимался партизанским движением, потом, правда, был заместителем начальника лагеря, уже в 1951–1956 годах.

Мой отец, а следовательно, и я не должны были родиться. Шел 1937 год. Бабушка налила ванну с очень горячей водой, решив избавиться от ненужной беременности. Почему-то дед пришел с работы раньше, стал ломать дверь и кричать: “Не убивай моего сына!” Сына оставили в живых. Позже, когда дед уже стал большой птицей и все рассыпа´лись по углам, чтобы не попадаться ему после работы на глаза, мой отец совершил, как казалось деду, чудовищное преступление. Будучи отличником и секретарем комсомола школы, он поддержал свой класс, который заступился за девочку, получившую от учительницы, не помню за что, пощечину. Класс не пришел к ней на урок. Разумеется, было родительское собрание, и там оказался дед. Придя с собрания, он стал кричать на сына, чтобы тот признался, кто был зачинщиком срыва урока. На возражения отца, что он никого не выдаст, дед кричал, что у него и не такие раскалывались, и нещадно его бил.

Кончилось это тем, что отец сбежал из дома, поступив в военное училище, вместо того чтобы прекрасно учиться наукам в Москве. Судьба устроила всё так, что на Дальнем Востоке в военном городке Манзовке он нашел мою маму, и родилась я.

Тут уж нельзя снова и снова не изумиться затейливости жизни: не случись цепочки этих событий, от пощечины до бегства отца из дома, – не родиться мне на свет и не писать эти строки.


Меня всегда тревожил мир взрослых, он казался мне скрытым завесой недомолвок, умолчаний, уверток. Я очень рано поняла, что ответы можно найти в книгах. И я любила их до головокружения. С детства я подбиралась в любом доме к книжному шкафу и начинала ощупывать, обшаривать каждую книжку. Взрослые, видимо, думали, что я некий гоголевский Петрушка, и не могли понять, почему я перерабатываю книги в таком количестве. Я и сама не понимала того, что творилось в моей голове, которая наполнялась детскими и недетскими книгами, атеистическими брошюрами, словарями, книгами по биологии и физике, философии и теории литературы.

Недобрав баллы в Историко-архивный институт, я очутилась в настоящем книжном Эдеме – это был отдел хранения Исторической библиотеки. Моя работа состояла в том, что я бегала с пучком требований, приходящих по пневмопочте. Патрон выстреливал и плюхался в железный ящик возле стола, за которым сидел подборщик. Обычно это были юные существа, не поступившие в вуз или учившиеся на вечернем и заочном отделении. Между ударами патрона и подбором требований они судорожно читали книги, лекции или переписывали в тетрадки любовные стихотворения. Дальше надо было стремглав нестись к огромным ангарам, где стояли шкафы с полками, уставленными книгами. Стеллажи передвигались по рельсам огромным колесом. Главным развлечением мальчиков, которые работали с тележками “на рейсе”, было зажимание девицы, подбирающей книги, между стеллажами. Обычно раздавался пронзительный визг, и жертву выпускали на волю.

Книги стояли по шифрам, найти нужную по памяти было высшим пилотажем. Я думаю, что там научилась “фотографировать”, где стоит какая книга, что невероятно пригодилось потом, когда надо было прочитать море документов и сложить в голове информацию, которая могла когда-нибудь пригодиться.

Сначала я читала всё, что попадалось под руку. Больше всего меня волновали книги, которые держали в “шкафу”, в обычном деревянном, под замком. Это был не спецхран, а просто книги, за которыми выстраивались очереди. Например, на ключ было заперто сочинение М. Гершензона о Чаадаеве, которое поразило мое воображение. Чаадаева я полюбила настолько, что мечтала даже написать о нем. Там же прятали книги Цветаевой и Ходасевича, Бердяева и Флоренского, они стояли на одной полке с “Анжеликой” Голонов и Морисом Дрюоном. Их выдавали “с подписью” начальников, так как они были востребованы, и за ними стояли очереди. Несмотря на это, воровали книги нещадно.

Я же как сотрудник библиотеки имела преимущественное право и читала всё. Но потом я открыла для себя журнальные многокилометровые ангары, где однажды наткнулась на номер “Нового мира” за 1926 год. Он был очень тонким – как выяснилось, из него был вырезан роман Пильняка “Повесть непогашенной луны”. Правда, на первой странице журнала было предуведомление главного редактора А. Воронского, которое гласило, что Борис Пильняк описывает в романе смерть военачальника Михаила Фрунзе на операционном столе как устранение политического противника по личному приказу Сталина, но главный редактор не может с этим согласиться и потому снимает роман из номера. Видимо, пришлось вырезать его уже после типографии. Я долго сидела, закрывая и открывая отощавший журнальчик, и не могла прийти в себя. Моя беда была в том, что о многом я даже не догадывалась и поэтому каждую подобную находку воспринимала как что-то невероятное.

Я никак не могла увидеть целого, понять, что же произошло в стране задолго до моего рождения. История, преподаваемая в школе, содержала столько нестыковок, нелепиц, что я давно перестала ей доверять. Прошлое представлялось сценой в театре, где погасили свет; видно, что движутся какие-то фигуры, кто-то что-то шепчет, выкрикивает, иногда с грохотом падает, но ничего нельзя понять.

Не помню, что привело меня в газетный зал на пятый этаж. Но это было жестокое испытание. Все-таки между книгой, журналом и читателем есть некая дистанция во времени. Газета из-за своей сиюминутности действует как удар по голове, как пощечина – непосредственно. Я не думала, что бумага может передавать такой импульс ненависти, такую энергию человеконенавистничества. Часами я читала стенограммы процессов и не могла поверить, что всё написанное там было сказано, что эти люди, проклинающие и наставляющие, пригвождающие к позорному столбу врагов народа, – настоящие, такие же, как мы, теплокровные, рожденные от матерей.

Но вскоре произошла история, которая завершила переворот в моем сознании. Я уже вышла замуж, у меня был маленький сын, летом, он жил вместе с моей свекровью возле Дома творчества в Болшеве, иногда я приезжала, чтобы отпустить ее по делам. Вечером с верхнего этажа зашла очень красивая пожилая дама, которая приходила к свекрови пить чай и беседовать о внуках. Кажется, звали ее Лидия Алексеевна. У нее был шелковый голубой халат. Очень стройная и красивая. Как потом выяснилось, в юности она была балериной. Мы мирно пили чай, дети были уложены, шел июнь, и закат был поздним, а светлый вечер навевал мирное состояние духа. Моя соседка говорила о довоенном Ленинграде, о театрах, о знаменитостях. Я, честно говоря, ее слушала невнимательно. Но упоминание Ленинграда всегда выносило меня мыслями на войну и блокаду. Я не замедлила спросить ее:

– А во время войны вы тоже были в Ленинграде?

– В блокаду я не была в Ленинграде, – почти по слогам произнесла она и замолчала. Молчание было столь продолжительным, что я заерзала на стуле, не зная, как выбраться из столь неловкой ситуации. Я видела, что моя собеседница так далеко от меня, что неизвестно, вернется она на эту кухню или нет.

– В блокаду, да и раньше, с 1939 года, я была в лагере жен врагов народа – в “Алжире”, так его тогда называли, – сказала она, будто бы внутренне прислушивалась к себе.

– А сколько лет вы там были? – не унималась я.

– Восемь лет.

– Почему?

– Я пришла в Большой дом узнать о судьбе моего арестованного мужа, он был физик. Меня тут же взяли.

С этого момента время перестало течь, оно встало. Когда я очнулась, было светло, как оказалось, занимался рассвет.

Это было среди казахских нераспаханных земель, где теперь стоит город Целиноград. Жены дипломатов и писателей, маршалов и командармов, пианистки и певицы, актрисы и балерины, домашние хозяйки были брошены на распахивание твердых степных земель. Красивые, умные, образованные. Мирра Фройд (племянница Фрейда), Кира Пильняк (жена писателя), первая жена Гайдара, сестра Тухачевского. Вечером, после двенадцати часов работы, после раскалывания льда, чтобы напиться, счищая изморозь со своих подруг, измученных тяжкой работой, они все-таки садились кругом и устраивали литературно-музыкальные вечера. На губах или расческах исполнялись все известные симфонии, оперы. Шопен, Вивальди, Бетховен в исполнении лучшей пианистки страны! Наизусть читали главы из книг, пересказывали романы, кто-то знал даже “Анну Каренину”, и из вечера в вечер они слушали страницу за страницей. Сама Лидия Алексеевна читала наизусть “Алые паруса” Грина.

– Этот страшный лагерь стал моим университетом, там я обрела друзей, с которыми не расставалась всю жизнь. Там было множество горя. Что говорить про отобранных детей, расстрелянных мужей, исчезнувших родственников! Но мы старались оставаться людьми.

Начальник лагеря Баринов был человек удивительный. Во-первых, наши женщины учили его детей иностранным языкам, он нас жалел. Когда началась война, стали приходить составы с уголовниками. Это были самые страшные времена; уголовники считали себя “чистыми”, а осквернение и мучение женщин, сидящих по политическим статьям, считалось у них правым делом. И однажды Баринов собрал уголовников и сказал им: “Здесь сидят честные матери и честные жены; если хоть у одной из них с головы упадет волос, вы будете иметь дело со мной”. Уголовники утихли.

После того как ее срок закончился, за ней приехала мать и увезла домой. Но все эти встреченные люди навсегда остались с ней.

Она еще много рассказывала, и чем больше она говорила, тем сильнее подымался в моей крови какой-то темный ужас. Словно это я была виновата в ее судьбе, словно я что-то делала не так. Я трясла головой и вспоминала, что нет, я здесь, в 1986 году, и никакого отношения к той жизни не имею.

Но горечь не уходила. Я чувствовала себя героем пьесы Ибсена “Привидения”, который был должен платить за грехи отцов…

Грехи отцов

Наша жизнь начинается задолго до нашего рождения. Это я поняла, когда ехала из Болшева в электричке домой. Между этой женщиной, страдания которой я чувствовала каждым нервом, и моим дедом натянулась невидимая нить, которая проходила через мое сердце.

– Почему вы не напишете все, что рассказали мне этой ночью? – спросила я напоследок.

– Я принадлежу к той эпохе, которая боится документальных свидетельств, – ответила она.


Мой дед, который был по другую сторону колючей проволоки, боялся гораздо больше, чем эта женщина, проведшая юность в лагерях. Он никогда не признавался своим внукам, где работал, он зачеркивал и вырывал из политических справочников статьи о тех, кто оказался врагом. Он не рассказывал ни о своих друзьях, ни о своей жизни.

Правда, было одно поразившее меня событие, хотя я тогда ничего не поняла в нем, но эмоционально запомнила. Шел 1974 год, были весенние каникулы, я была в квартире на Варшавском шоссе, где жили дед и бабушка, мы были с дедом одни. На кухне, где он сидел, бубнило радио, а я что-то читала. Вдруг он выскочил, красный, со страшной усмешкой, которая перекосила его крупное лицо. Какому-то невидимому собеседнику он прокричал: “Наконец эту сволочь выслали, сколько можно врать, врать, врать!” Он каркал и каркал этим последним словом и никак не мог остановиться. Потом почему-то обратился ко мне: “Я был с инспекциями в лагерях, там никто не умирал от голода и никого холодной водой не обливали!”

Я смотрела на него с изумлением и не могла ничего понять; ясно было только, что услышанное из приемника на кухне вызвало у него приступ гнева. Конечно, спустя годы я осознала, что речь тогда шла о Солженицыне, об “Одном дне Ивана Денисовича”, о том, как в конце своей службы, когда дед служил в Управлении лагерей, он ездил с инспекционными поездками. Почему же такое страстное чувство ненависти вызвал тот единственный человек, который сумел сказать про лагеря? Потому что слова эти вызывали в нем спорадические приступы страха.

Страх, который так мучил моего деда, разрушил, разложил до основания всю его большую семью. Я никогда не видела и не знала никого из родственников с его стороны. Их должно было быть очень много – он происходил из большой деревенской семьи. Но его братья и сестры своей работой, жизнью, браками могли бросить на него тень, и он порвал все отношения с ними.

Правда, кто-то из родственников нашелся уже в семидесятые, когда он играл в игру про “поиски своих корней” и рассказывал внукам, как важно хранить память о прошлом, знать историю своих предков.

Потом стала рушиться наша собственная семья. Она держалась усилиями бабушки. Но вот она тяжело заболела, и ее привезли из больницы домой; это было спустя несколько дней после его криков о вранье. Нас было в комнате трое. Дед вел себя странно: он постоянно хлюпал носом и говорил с ней жалобным, неестественным голосом. Он никогда ни с кем так не говорил. Почему-то бабушка, обращаясь ко мне, сказала: “Пусть он уйдет”. И когда он, быстро накинув пальто, буквально сбежал из дома, отстраненно добавила: “Видеть его не могу, всю душу вынул”.

На моих глазах у них стремительно менялись роли. Он, понимая, что она умирает, был необычно для себя сентиментален, а она сумела перед смертью стать независимой от него и выпрямиться в полный рост.

Самое странное произошло на ее поминках через несколько месяцев после описываемых событий. За поминальным столом дед стал произносить речь, обращаясь к ее портрету, стоявшему возле стола на тумбочке. Он стал ругать всех детей по очереди, а затем объявил им ее последнюю волю, сказав, что из гроба она велит детям почитать и слушать только его. Все это он говорил вполне взрослым сорокалетним людям, которые много лет получали от него оплеухи и затрещины. Все понимали, что он ломает какую-то только ему понятную комедию, но на этот раз в воздухе что-то со звоном лопнуло. Пока жива была бабушка, можно было всё сносить во имя некоего общего благополучия, но теперь, когда боль от ее ухода была такой острой, когда он использовал ее смерть в своих целях, это стало невыносимым. Начался бунт. Я помню, как взрослые закричали, перебивая друг друга, высказывая ему всё, что накопилось за их общую жизнь; как, расширив глаза, смотрели на это младшие.

Дед был возбужден и, как мне показалось, с внутренним задором выслушивал эти крики, потому что знал, чего хочет. И вдруг он навис над столом и заорал: “Вон! Проклинаю вас, пошли вон с глаз моих!”

Мы собрались и пошли. У меня больше не было деда. Одного деда я не знала вовсе – он погиб двадцатишестилетним на войне, и я ужасно жалела его, – а второй ушел от нас сам. Нет, спустя десятилетия я несколько раз ездила к нему и его моложавой жене в гости. Плотная низенькая тетка, называвшая его неестественным детским именем, заискивала перед ним, отчего, мне кажется, он был вполне счастлив. Возможно, из-за нее он нас всех и выгнал. Она уже существовала при бабушке, и он не видел иного пути привести ее в свой дом.

Он прожил долго, но мы не встречались; дети приезжали только поздравить с днем рожденья и тут же убегали от него. Он дожил до падения советской власти, возвращения Солженицына, шквала лагерных публикаций. Уверена – боялся до последнего дня. Боялся, что придут и спросят с него.

Однажды моя тетка сказала, что он ей приснился, – это было уже после его смерти. Он был в каком-то безжизненном космическом пейзаже и повторял, повторял, что мерзнет, что ему ужасно холодно, что он никак не может согреться. Я содрогнулась – мне показалось, что я вижу ледяное озеро Коцит из девятого круга дантовского ада.

Нора времени

Я была благодарна Луговскому – он подарил мне ключ, ключ от норы времени. Его странный архив, наполненный массой, казалось бы, не относящихся к делу бумажек, был, по сути, приглашением в путешествие. Он думал о будущем, заботился о том, кто войдет за ним в тридцатые. Для хранения такого архива надо было обладать либо определенной смелостью, либо некоторой беспечностью, бесшабашностью. И к тому же надо было иметь странную склонность – хранить, казалось бы, ненужное. В школьных тетрадочках, в блокнотах, исписанных аккуратным детским почерком, в письмах его и в письмах к нему – жен, возлюбленных, мамы и сестры – существовало то, что составляло содержание его личного, внутреннего времени жизни. Из папок, из ящиков выглядывали газетные вырезки со стихотворными строчками, ежедневники, справки, рисунки, записки. Рутина дней.


Владимир Луговской. Конец  1930-х



Я очень многому научилась у него. Живое, царапающее слово записных книжек и первых вариантов книги поэм “Середина века” поразило тем, что можно было увидеть развитие, движение как одного человека, так и всего писательского сообщества. Лакированный, зацензурированный и самозацензурированный литературный поток того времени резко контрастировал с горьким потоком жизни, которая открывалась в письмах и дневниках.

Здесь советский поэт всю жизнь то тайно, то явно пытался ухватить сачком своей поэзии – Время. Повторял его формулы, следил за его изменениями, собирал его следы и отпечатки, надеясь, что придут поколения, которым это понадобится.

Я подолгу смотрела на фотографии людей тридцатых. Они решительно отличались от других. Здесь становилось абсолютно очевидным, что ни на мужчинах, ни на женщинах не было ни одной новой вещи. Разве что военные гимнастерки смотрелись чистыми и свежими. На всех зимних и осенних снимках – люди в старой, перелицованной одежде, которую донашивали еще с дореволюционных пор, плохо пригнанной по фигуре, чаще всего с чужого плеча. Подобранная, найденная, перекупленная. А летом – сплошь вещи слепящего белого цвета; белые платья, белые штаны, белые кепки, белые бумазейные туфли, белые шляпки и белые косынки. Белый цвет говорил об отсутствии красок, отсутствии химической промышленности.

Мир фотоснимков отражал жесткое черно-белое содержание жизни. Он смутил путешествовавшего по СССР Андре Жида. Кому-то казалось, что это ангельская бесплотная белизна: худые, болезненные лица, отринувшие всё материальное, с истерическим напряжением пытающиеся заглянуть в будущее, которого нет и никогда не будет.

Судорожная борьба с мещанством, с бытом, с обывателем, с вещами – и у Маяковского, и у Олеши, и у Луговского. Наверное, быт наступал, подчинял. Ведь никогда Мандельштам, Ахматова, Цветаева не боролись с бытом. Им это было не нужно. Их он, видимо, не искушал. И, однако же, был в этом мучительном бегстве какой-то скрытый смысл – видимо, в ощущении глубинной опасности для духа человеческого, в приближении смерти духа, веяние которого они остро ощутили в период нэпа.

Люди донашивали не только вещи – они донашивали литературу и искусство начала века, философию и естественные науки. От прошлого оставались еще живые Андрей Белый и Михаил Булгаков, Макс Волошин и Всеволод Мейерхольд, но все живущие рядом прекрасно понимали, что они осколки, а не целое. Страх отстать от времени, оказаться на обочине. Время уходит. “Классики” и “неоклассики” погибают как растения. Волошин, Парнок, А. Белый не могут здесь жить.


Когда Сталин в начале тридцатых годов начал уничтожать кулаков, политкаторжан, НЭП, краеведов, филологов, биологов, натуралистов, старых большевиков – он как языческий бог хотел убить не только их самих, но и их время. Частично ему это удалось. Люди военного и послевоенного времени были абсолютно не похожи на людей, с которыми их разделяло всего лишь десятилетие. И даже кто выжил и перепрыгнул в следующее время, пытались забыть и стереть с себя налет тридцатых годов. От тридцатых годов оставались только тени.


В Москве можно до сих пор безошибочно узнать дома, где жили в тридцатые, – по обшарпанным дверям с облупленной масляной краской, по каменной паутине стен, по рассыпающимся оконным рамам, по заколоченным ржавым гвоздям, по отбитым ступенькам лестниц. Неровно пригнанные доски, наспех прикрывающие дыры в подъездах, какая-то кособокость и кривизна, идущие от неустроенности и нищеты. От остатков быта тридцатых годов тянет затхлостью, чего абсолютно не скажешь о мраморных лестницах и подоконниках, о тяжелых парадных дверях конца XIX – начала XX века. Их достаточно было протереть чистой тряпкой, и благородный вид дерева или мрамора возвращался мгновенно. Тридцатые годы словно хотели исчезнуть, испариться, превратиться в труху.

Но главное в них – абсолютно шекспировские страсти и сюжеты, недооценные до конца литературой. В моей книге, посвященной тридцатым годам, было несколько таких историй, но они приходили снова и снова. Смысл в том, что они могли произойти только тогда. Одна из них была про Александра Афиногенова, автора нашумевшей перед войной пьесы “Машенька”.


Талантливый молодой драматург Афиногенов был счастливым человеком: он был обласкан Горьким, с двадцати двух лет в партии, вместе с Киршоном и Авербахом руководил РАППом. Жена его была красавица американка, с ней он жил на даче в Переделкине, откуда ездил в Москву на собственной машине – их было тогда наперечет. Он был человеком очень искренним и наивным, в том числе и в творчестве.

Он написал пьесу “Страх” о том, что интеллигенция почему-то ужасно боится власти. Пьеса некоторое время шла с большим успехом; один из героев в 1931 году со сцены говорил: “Мы живем в эпоху великого страха”. Под этими словами могли подписаться и Эрдман, и Булгаков. Но на самом деле Афиногенов просто не ведал, что творил.

Затем он написал пьесу “Ложь” о том, как низовые партчиновники скрывают от начальства правду и как вся система советского производства всё больше и больше строится на лжи. Сталин сидел и лично редактировал пьесу, а потом плюнул и запретил. Горький, которому Афиногенов был как сын, пожурил его в письме, сказав, что такую пьесу надо показывать на закрытых просмотрах, среди проверенного партийного состава. В августе 1936 года началась серия собраний, посвященных троцкистско-зиновьевскому процессу, и на собрании московских литераторов Афиногенов заявил, что он лично готов расстрелять Каменева, Зиновьева и других. Но ему отказали в такой высокой чести.

В начале 1937 года он с группой своих бывших товарищей уже сам обратился во врага. Посадили всех, с кем он возглавлял РАПП, его отовсюду выгнали, он сидел в Переделкине на даче и со дня на день ждал ареста. От него отвернулись все, соседи старались не подходить к нему, знакомые переходили улицу, когда видели его, бредущего в магазин. Но его почему-то не брали. Тогда он стал писать речь в надежде на то, что вдруг ему все-таки дадут выступить на собрании.

“Но что же произошло? А вот что. Взяли мирного человека, драматурга, ни о чем другом не помышлявшего, кроме желания написать еще несколько десятков хороших пьес на пользу стране и партии, – и сделали из этого человека помойку, посмешище, позор и поношение общества, вымазали его в самой смрадной грязи и выставили сохнуть на солнце, а проходившим мимо гражданам кричали: вот он, агент и бандит, смотрите, дети, на него, как он худ и бледен, как презирают все его.

И проходили граждане и презирали, и дети проходили и отворачивались, потому что вид налепленной на меня грязи был действительно ужасен: комки ее висели как струпья, и не было видно ни лица, ни глаз – один измазанный обрубок навоза…”

И еще. “За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, вообще нет в мире! За что всё это? Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой, и считал это знакомство честью для себя, и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или еще как-нибудь еще! …А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь: распни! – кто смеется надо мной, моими искренними сомнениями и словами. …Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал всё про всех? …Неужели за то, что я знал Авербаха, не зная его сущности, меня надо распинать и кричать мне, что я протаскивал свои пьесы, дрянные и пошлые?”

В дни, когда писались эти трагические строки, он продолжал смиренно жить на даче и читал Достоевского и Шекспира, размышлял о преходящести всех страстей. Неожиданно в его дневниках начинают появляться слова о том, как рад он этим гонениям, потому что наконец может мыслить, читать, обдумывать жизнь.

Почти каждый день к нему приходил Пастернак, сосед по даче. Они часами разговаривали, Афиногенов открывал для себя абсолютно иной мир: вне собраний, вне клеветы и сплетен – только творчество.

“Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. …Когда приходишь к нему – он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами, всё у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей… И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят…”

Проговорка про нары применительно к Пастернаку в его устах – не фигура речи: все понимали, что тот – несомненный кандидат на ближайший арест. Вдруг у него возникла шальная мысль – написать роман о Пастернаке.

Но судьба вовремя сделала новый вираж. В начале 1938 года ему вернули партийный билет, а затем восстановили в Союзе писателей. Всех его товарищей к тому времени уже расстреляли. В 1941 году с невероятным успехом прошла премьера его пьесы “Машенька”, где главную роль сыграла Вера Марецкая. Началась война. 9 сентября 1941 года его назначили начальником Совинформбюро, а 29 октября он погиб в центре Москвы в здании ЦК на Старой площади от удара фашистской бомбы. Загадка судьбы в том, что его не арестовали, не расстреляли, а ему были подарены три-четыре года для постижения смысла собственной жизни, короткий миг успеха.


Пока писала про тридцатые годы, фоном все время стучала мысль.

Если на протяжении какого-то времени творится зло, разрушительное для человечества, – оно непременно отзовется на последующей жизни людей. Придут поколения, лишенные сил и вдохновения, апатично и равнодушно взирающие на всё вокруг. Их души будут выжжены, они устанут еще задолго до своего рождения. Так сегодня век двадцатый тенью ложится на двадцать первый.

Непрожитая жизнь расстрелянных, замученных и убитых не могла исчезнуть. Их время, скорее всего, беззвучно течет рядом с нами. Спасение последующих поколений в том, чтобы услышать и увидеть эти жизни, дать каждой загубленной душе, позволить каждому напрасно погибшему человеку возродиться уже в нашем времени.

Пространство – категория нравственная. Не случайно так долго выбиралось место для монастырей и церквей, так вслушивались и вчувствовались мастера в шепот данного места, пытаясь узнать, что там происходило задолго до их времени.

Мне кажется, что есть невидимая карта, где пересекается непрожитое время и несозданное пространство тех, кто так легко был выброшен из жизни только потому, что родился в темное время. Я вглядываюсь и вглядываюсь в эту карту, которая все равно станет зримой для всех, и чувствую бесконечную вину и невыразимую жалость.

Какое я, собственно, имею отношение к тому, что до меня воевали, убивали, лгали, ломали человеческую природу? Почему я должна отвечать за ужасный двадцатый век? Но разве в этом дело? Незаметно рядом возникают странные существа с мертвым сердцем, холодным взглядом. Они что-то вещают со страниц газет, из телевизора и радио, выполняют какие-то поручения, что-то возглавляют.

Время, взошедшее на костях, длится и длится.

Встреча с эльфом

Чем дальше, тем больше рукопись наполнялась всё новыми документами, редкими фотографиями того времени; я находила дома, где жили мои герои.

Я хотела, чтобы и другие почувствовали такое же перемещение через нору времени, как и я. Но не было такого издательства, которое воплотило бы мой замысел. И тут появился он.

Это было на вечере памяти детского поэта Берестова, где я должна была рассказать немного про его жизнь в Ташкенте, о том, как он с друзьями жил там почти лицейской жизнью, обучаясь у Надежды Мандельштам английскому языку, навещая на балахане Ахматову, учась рисовать у Татьяны Луговской. Я сидела и ждала своей очереди достаточно нервно, потому что выступали друзья и современники и потому мое положение на этом вечере казалось несколько сомнительным.

Он сидел неподалеку со своей женой – пожилой сказочный эльф, которого я сразу же узнала. Для меня он был абсолютно отдельным существом, легендарным, известным. Я даже не знала, давно ли читала его книги стихов, а может, не читала, а просто слышала. Казалось, что он жил во все литературные эпохи, всех знал, со всеми дружил, все его любили, он всех любил. Его присутствие не удивляло. Когда он вышел на сцену, то есть его вывела жена, потому что он был почти слепой, он с невероятным жаром рассказал о любимом друге, потом с огромным энтузиазмом без слуха и голоса пропел песню Берестова “Жить-жить-любить”, затем, отфыркиваясь, сел на свое место. Тут вызвали меня. Конечно, в его присутствии говорить было трудно, но все-таки я рассказала о Ташкенте, об атмосфере военного времени, о настроении эвакуированных писателей, о том, как Берестов из голодного мальчика-вундеркинда был превращен Чуковским, А. Толстым, Ахматовой в писателя широчайшего кругозора.

Когда я закончила говорить и села, то боковым зрением увидела, что сказочный эльф двигается через несколько кресел ко мне. Он нащупал мою руку, как настоящий слепой, и представился: “Я Коржавин”. Я тихо ответила: “Я знаю”.

Вместе с женой они позвали меня в гости в квартиру, где они остановились в Москве. Им тогда удавалось приезжать из Бостона на месяц-два в году.

Разговор почти сразу зашел о тридцатых годах, о книгах – его и моей. Мы говорили, перескакивая с одного на другое, не останавливаясь ни на минуту. С момента нашего знакомства я испытала абсолютную уверенность, что он – часть жизни, часть сюжета этой книги. Он и вел себя ровно так же: по-деловому потребовал рукопись. Я удивилась, как он будет ее читать – он же почти ничего не видит. На что он ответил, что чуть-чуть сбоку еще видит и уверен, что мою книгу ему надо прочесть. И слепой сказочный эльф прочел ее за несколько дней. Оказалось, что его волновало, мучило ровно то же самое, что и меня. Он публиковал в то время огромные мемуары о кровавой эпохе, читал мне свои стихи о Сталине, которые считал позорными, в них были поразительные слова: “Там, но открытый всем, однако, / Встал воплотивший жесткий век / Суровый жесткий человек, / Не понимавший Пастернака”.

Он все время рассказывал истории о страхе. О Луговском. Как он пришел к Луговскому в семинар, и тот принял его за подосланного провокатора, потому что Эмка Мандель (Наум Коржавин) говорил всё, что ему приходило в голову. Луговской от него избавился. Он говорил, что и сам то боялся, то нет. Но если тебе к голове приставляют пистолет, то ты подымаешь руки, но постоянно жить с поднятыми руками невозможно, а получать от этого удовольствие – просто извращение.

Рассказывал, как пришел к Ахматовой и попросил ее послушать стихи Чухонцева, которые ему очень нравились. Но она сказала, что не будет встречаться с двумя сразу, так как под следствием можно из двух свидетелей выбить на нее показания. Разговор шел в шестидесятые годы. Пастернака любил до обожания, как и все в этом поколении, но, когда пришел к нему, разговора не вышло – Пастернак показался ему похожим на избалованного вундеркинда.

Мою рукопись он принял и сразу стал думать, что можно с ней сделать. Но главное – он написал к ней послесловие. Так его сказочное присутствие отпечаталось в моей жизни и в этой книге.

Марию Иосифовну веселила история про Коржавина; она его немного знала по цветаевской конференции, которая в девяностые годы проходила в Америке. Они были там с Анной Саакянц, он привязался к ней, звонил через день, говорил, говорил, а потом начисто пропал.

– И с тобой так будет, поэты непостоянны, – иронично добавила она.

Так и случилось. Было плотное трехлетнее существование, звонки каждую неделю, разговоры, разговоры, споры, стихи, опять споры. И потом обрыв… Сначала я растерялась, а потом поняла, что он пришел и ушел ровно тогда, когда это было нужно. То, что он, сделав для меня всё, что только можно, исчез, скорее всего, было по правилам сказочного мира, из которого он вынырнул мне навстречу.

После всего

Когда рукопись была готова, Мария Иосифовна сказала, что увидела во сне, как держит в руках мою новую книгу, на обложке которой выведено: “Узел”. Слово было живым и пульсировало красновато-оранжевым цветом. Но я еще не придумала своего названия. “Узлом” называлось кооперативное издательство, выпускавшее тонкие голубые поэтические книжки с гравюрой Фаворского; я написала о нем небольшую книжицу, рассказала, как оно в двадцать шестом году объединило абсолютно разнородных поэтов. Мне казалось, что если это название прозвучит снова, это будет навязчивым. Но Мария Иосифовна была непреклонна.

– Заглавие выражает смысл того, что происходило с людьми, они были связаны узлом, а затем… ты же сама пишешь, что случилось потом.

Она прочитала целую лекцию о том, что должно быть на обложке книги. Лучше, если это будет одно или два ярких слова, которые попадают в цель, звенят в воздухе, застревают в сознании. Удивительнее всего, что к слову “узел” стали подтягиваться другие слова.

В своем дневнике Сергей Дурылин написал, что с течением времени узел отношений превращался то в петлю, а то и в удавку. Это стало эпиграфом книги.

Но каждый выплеск энергии, каждое усилие давалось ей всё с большим трудом.

– Представляешь, мне осталось всего шесть лет до ста. Машке – сто лет!

И она смеялась звонким смехом.

Наши встречи становились более редкими. Сил у нее было меньше и меньше, и она берегла их для того, чтобы разобрать свой архив по папочкам и сопроводить целыми простынями – рассказами, какая бумажка что означает. По сути, она писала огромный комментарий к жизни Тарасенкова и своей. Записывала за ней соседка, которая смиренно приходила почти каждый вечер и с огромным рвением и аккуратным почерком писала под ее диктовку. Они с сестрой жили в квартире напротив и относились к Марии Иосифовне с невероятным почтением, каждый день справлялись о здоровье, приносили что-нибудь вкусное. Мария Иосифовна бурно отказывалась, но они потихоньку оставляли тарелку с едой на кухне.

Записи простой и доброй соседки, сделанные круглым детским почерком, как я потом поняла, делались и для меня тоже. Мария Иосифовна раскладывала фрагменты жизни по разноцветным папочкам. Была папка с юностью Тарасенкова, когда он писал бодрые статьи в РАППе, таскал с толкучки новые сборники стихов и впервые позвонил своему поэтическому кумиру – Пастернаку: он писал про него заметку в литературную энциклопедию.

Вот папка про Твардовского, которого Тарасенков вытаскивал в Москву из Смоленска в тот момент, когда его прорабатывали на собраниях и клеймили подкулачником. А вот папки с его “правильными” статьями о Заболоцком, Мандельштаме, Пастернаке и других. Вот он карабкается всё выше и становится заместителем главного редактора журнала “Знамя”. А вот и тридцатые годы! Тут всё больше выписки с писательских собраний.

Она погружалась на глубину времени – это было слышно по ее голосу: он становился тусклым, безнадежным, исполненным вековой усталости. Она снова говорила, что хочет закончить “с Тарасенковым” и, наконец, если не написать, то хоть надиктовать о себе.

– Понимаешь, для писателя быть слепым – нестерпимо. Я должна видеть, как слово цепляется за слово, как они все вместе лежат на бумаге. Только так возникает текст. Но я слепая. Я упустила время.

Мы говорили о природе страха. О том, сколько раз их поколение умирало на войне. Как в таллинском порту Тарасенков выходил на корабле из ада под ураганным огнем своих и чужих, как кричало море, до краев наполненное погибающими людьми, как умирал он от голода в блокаде, как работал фронтовым корреспондентом на Ладоге. Почему они столько вынесли на войне, спасали товарищей, шли на прорыв и в разведку, а спустя несколько лет на собраниях отрекались от друзей, отказывались от самих себя.

Может быть, оттого, что смерть в бою представлялась достойной и почетной? А в мирной жизни существовать вне общества, жить с клеймом врага и предателя было нестерпимее смерти. Эти мысли не могли не возникать, когда я читала про крупных военачальников и героев Гражданской войны. Почему они так стремительно шли на соглашение со следствием и сдавали своих товарищей? Где было их личное мужество?

Мария Иосифовна говорила:

– Я сначала вообще не читала его статей, мне было неинтересно. Мы говорили о поэзии, он километрами читал мне стихи. Теперь я знаю про него всё. Но мне абсолютно ясно, что без Тарасенкова в моей жизни не было бы встречи с Цветаевой, я никогда не познакомилась бы с Пастернаком, Твардовским. Он мне очень многое дал. Я не могу это отринуть, забыть, быть неблагодарной. Моя жизнь без него была бы другой. Понимаешь, я хотела написать не о Тарасенкове – я должна была рассказать о времени, которое ломало и крошило людей. Я хотела назвать книгу “И дважды отрекшись…”: о Пастернаке, о любви к нему, к его поэзии всего нашего поколения, о предательстве, об отречении. Я хотела написать, но не могу. Я и представить не могла, что прожить дважды те времена, те сороковые годы невыносимо.

Все это она говорила мне не раз и не два. И чем ближе мы становились, тем чаще она начинала этот разговор.

– Я сотни раз прокручиваю день, когда арестовали Самуила Галкина. Я приехала в Малеевку; было уже известно, что Квитко арестован. Я знала, что Галкин ждет новостей, у него только что был сердечный приступ, утром уехала скорая. Я не хотела говорить ему про Квитко. Но когда шла по коридору в душ, он подстерег меня и схватил за руку: “Квитко?” Кивнула. “Теперь возьмут меня”, – безнадежно проговорил он. Я вскрикнула: “Но почему же вас?” – “А почему Квитко?” – ответил он и скорбно посмотрел на меня. Той же ночью его забрали прямо из Дома творчества. Я не могу забыть его лица, он стоит передо мной с глазами, полными обреченности. Как это написать? Как второй раз пережить тот ужас? Нет ничего страшнее послевоенных лет!

Слушая ее, я думала, что если тридцатые при всем их кошмаре были годами всеобщей слепоты, где выступали, кричали, писали, не приходя в сознание, то в послевоенные годы почти вся интеллигенция понимала, что соучаствует во лжи, кляня Ахматову и Зощенко, участвуя в абсурдных бдениях по поводу “космополитов”. Контраст и натяжение были огромными.

Когда-то я сказала ей, абсолютно не думая о последствиях, что раз уж написала про тридцатые годы и войну, то надо написать дальше про послевоенное время – чтобы понять, что стало с героями прежних книг, как происходило разложение литературы вместе с распадом личности Сталина. Она слушала и молчала.


Когда вышел “Узел”, Мария Иосифовна вдруг сказала мне:

– Ты уже можешь писать третью часть, как тебе кажется?

– Да.

– Ты же говорила, что будешь писать дальше?

– Да.

– Я готова тебе отдать всё, что связано с Тарасенковым.

Предложение было интересным: в папках находилось море неизведанного материала, манило любопытство, но на сердце лежала тоска. Тарасенков! Что я буду с ним делать? Заниматься человеком, от чтения статей которого сводило челюсти?

Я забрала у Марии Иосифовны огромную подшивку газеты “Культура и жизнь” с 1946 по 1951 годы. Как только не называли ее современники! “Александровский централ” по имени главного редактора, “Культура и смерть”. Не знаю, кто в здравом уме мог решиться читать эту газету. Мария Иосифовна призналась мне, что пробовала, но ее настигло такое уныние, что она забросила подшивку под кровать и старалась никогда не брать ее в руки.

Я стала читать. Газета была создана специально, чтобы указывать, наставлять, вести и проклинать. Тарасенков был в той когорте и писал: “Презрение по отношению к России, ее культуре, ее великим идеям было характерно и для иезуита Бухарина, и для бандитского «космополита» Троцкого. Это грозные напоминания. Они показывают, с чем роднится в современных политических условиях дух преклонения перед западной буржуазной культурой и цивилизацией, кому он служит…”

И тут же в папке, где лежали послевоенные документы, хранился его пронзительный рассказ для будущих поколений, как он снял Поликарпова, не подчинился его чудовищным замечаниям, как вышел в ЦК с обвинением начальника в хамстве по отношению к писателям, как выдвинул Пастернака на Сталинскую премию. А потом ушел из “Знамени” с гордо поднятой головой и опять стал делать его книжку – уже в Совписе.

Но когда каток арестов, постановлений начал сминать весь ближний круг, Фадеев тут же открестился от товарища письмом 1948 года Жданову и Суслову по поводу сборника Пастернака: “…Сборник начинается с идеологически вредного «вступления», а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка. По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет”.

После смерти Тарасенкова Фадеев позвонил Марии Иосифовне – это было за год до самоубийства – и сказал ей, что они были “продуктами своего времени”. Как это ужасно выглядело в устах писателя – назвать себя и его “продуктами”! Как не хотелось про это писать! Пастернак горько заметил после ранней смерти Тарасенкова от инфаркта: “Сердце устало лгать”. Не только устало, но разорвалось на тысячи кусков.

Мария Иосифовна почти уже не видящим взглядом смотрела внутрь меня, я боялась, что она разгадает мое истинное чувство. Она прекрасно видела мои муки.

Всё было как всегда: архивы, сюжеты. Я нашла в переписке Тарасенкова в РГАЛИ поразительные вещи. На оборотах писем, полученных от Фадеева, он записывал всё, что было связано с каждым письмом. Он готовил историю советской литературы со всеми страницами, хотя сам он выглядел в ней неприглядно. Но он любил историю. Хотя… из-за этого у нас с Марией Иосифовной и вышел наш первый и последний конфликт.


Я долго мучилась, не зная, как начать книгу, как изложить сюжет, чтобы он касался литературного процесса того времени, а не только Тарасенкова. Наконец всё стало складываться. Мария Иосифовна давала мне документы, письма, свои воспоминания. Среди бумаг было ее собственное письмо Тарасенкову, которое поразило не только меня, но и ее, несмотря на то что она была его автором. В письме, написанном в конце 1939 года, когда прошло всего полгода, как они поженились, она писала, что ее поражают его жалобы на тяжкую судьбу советского критика, потому что нет людей более лживых, беспринципных, чем он и его собратья, а сочинения самого Тарасенкова через пятьдесят лет будут начисто забыты, и что всех их ждет ужасный, бесславный конец. Письмо было не просто резким – оно подводило черту под какими-то спорами, разговорами, о которых она давно забыла. Но это был год возобновления дружества с Пастернаком, который и привел к Тарасенкову Цветаеву. Значит, они смогли с Марией Иосифовной преодолеть последствия того идейного кризиса, и это письмо не разорвало их связь, но уже обозначилась черта, разделяющая этих людей.

И может быть, в конце тридцатых, когда Тарасенков возобновил дружество с Пастернаком, прощенный после первого своего отречения, он хотел более всего показать молодой жене, что это на страницах газет он выглядит жалким, а с Пастернаком – другой! Это не могло не произвести впечатления. А он жаждал иметь на нее влияние, хотя бы таким путем.

Я положила это письмо в начало истории о Тарасенкове – оно показалось мне символичным и пророческим.

Спустя месяц после того, как соседка громко и внятно зачитала ей мою первую главу, Мария Иосифовна мне позвонила. Голос ее был отстраненно-жестким, даже каким-то металлическим. Она сказала, что они (то есть люди, о которых я пишу) для меня лишь шахматные фигуры, которые я расставляю на доске, и я, в сущности, ничего к ним не испытываю. Она сказала, что ее возмутило, как прозвучало в тексте ее письмо. Получалось, что я ее руками уничтожала Тарасенкова, а он был гораздо сложнее, чем было написано у меня.

Я ответила, что уберу письмо, раз оно вызывает такое отторжение. Разговор закончился.

Я сидела, бессильно опустив руки, с пустым сердцем, повторяя и повторяя себе, что книгу писать не буду, что это была несусветная глупость – вторгаться в чужой мир. Раз она сама не смогла решиться описать свою драму, а я подвернулась на ее пути, то теперь произошло неизбежное, надо уходить из ее жизни.

Прошло несколько дней, и снова раздался звонок. Вначале Мария Иосифовна говорила ничего не значащие слова. Я понимала, что она жаждет примирения, но никак не могла бросить ей мостик – слишком много всего было пережито за последние дни. И вдруг она сказала:

– Я звоню, чтобы попросить у тебя прощения. Я сказала глупость и неправду. Ты – автор и вольна делать всё, что считаешь нужным, я не имею права вмешиваться в твою работу. Я все время думаю о тебе. Прости меня.

Конечно, я простила. И не только простила, но была в очередной раз поражена ее беспристрастностью и честностью по отношению к самой себе. Она смотрела на меня как на равного человека и заставляла себя принять другую правду, может быть, и неприятную ей.

Уход мамы

Я торопилась. Но случилось то, чего я никак не могла предвидеть. Моя мама, которая по возрасту годилась Марии Иосифовне в дочери, покинула этот мир столь быстро и неожиданно, что я не успела даже ничего понять.

Она умерла, когда мы спускались по лестнице; до этого она плохо себя чувствовала, и я решила отвезти ее на такси к себе. Внезапно она упала и умерла прямо у меня на руках. За десять минут до этого мы о чем-то спорили, обсуждали житейские дела, и вот теперь ее не было. Жизнь после ее ухода абсолютно изменила темп. Все вокруг стало существовать как в замедленной съемке. Я не могла и представить, что во внезапности ее ухода, во всем, что последовало после, будет заключено столько смысла. Первые часы и дни я искала ее над собой, вокруг. И не могла поверить в пустоту, в дыру, которая образовалась в пространстве. Одновременно я почувствовала, как где-то совсем близко открылась черная щель бездны, откуда повеяло холодом, и она стала затягивать, как воронка, меня охватывало отчаяние. Оно было тягучим и долгим и никак ни во что не преображалось. Вопрос “где?” был самым главным в эти дни.

С какого-то времени я стала различать таких же, как я, взрослых детей, потерявших родителей. Я узнавала истории, которые поворачивали ко мне жизнь самой больной стороной, словно это могло утешить. Становилось тяжелее, но мир раздвинулся, он сделался населенным памятью о пережитом страдании.

Мария Иосифовна была очень близко все те дни, недели, месяцы, хотя мы говорили только по телефону. Она вдруг сказала, что когда умер от туберкулеза ее отец, которого она очень любила, то, выйдя на улицу, она увидела, что свет от фонарей стал совсем другим. Она снова и снова расспрашивала и говорила, что со мной случилось нечто нереальное. Но я уже стала заболевать, я плохо всё это воспринимала…

Тогда же случилось еще одно происшествие. В трагический для меня день позвонила Лидия Борисовна Либединская, и когда я полуживым голосом рассказала ей, что произошло, то услышала в ответ:

– Как бы я хотела умереть точно так же, какое это счастье!

На неделю она улетела на Сицилию в театральной компании. Вернувшись через десять дней, вечером легла спать, а утром уже не проснулась.

На это Мария Иосифовна не смогла удержаться и сказала:

– Я всегда знала, что Лидка умеет устраиваться.

Так ушла Лидия Борисовна через десять дней после моей мамы.

Они ушли

Я почти не могла писать и всё думала, думала. Если смерть близкого человека подобна сотрясению всей внутренней природы, после чего так трудно, а подчас невозможно вернуться к самому себе, то как же массовые убийства людей, которые были связаны тысячами нитей с другими, как же они отзываются на всех нас? Ведь эта адская машина продолжает и продолжает невидимо взрываться в душах.

Я болела около двух лет, хотя что-то делала, писала, читала; но тягучий морок все равно уволакивал меня куда-то. Мария Иосифовна очень переживала, и я чувствовала, что она наблюдает за мной, что ее душа полна жалости, но она не знает, что для меня сделать.

Тогда-то она стала говорить:

– Брось эту книгу, она не стоит твоих сил, твоей жизни.

Несколько раз я решала больше не возвращаться к рукописи, мне вдруг стало казаться, что я болею из-за нее. Эти мысли малодушно захватывали все мое сознание. Часами я лежала на кровати, смотрела в потолок. Я не видела ни одного аргумента в пользу того, чтобы продолжать писать. И вообще, может быть, я не туда зашла? Зачем я занимаюсь чужой жизнью, кому это нужно? Нет, все-таки кому-то нужно. Но ведь есть ученые, филологи, они пишут, дистанцируясь от своих героев, от того времени, а я пошла каким-то отчаянным опасным путем, где время и события стали переживаться как собственные. Я вспоминала, как мучительно мы продирались с Марией Иосифовной через каждый эпизод, каждый сюжет ее жизни; ощущение было такое, будто мы ворочаем каменные глыбы, – так тяжело было уходить в прошлое, разбираться во всех деталях тех мрачных лет. Это как погружение под воду, когда не хватает воздуха, закладывает уши, кружится голова. Это путешествие было куда более болезненным и тяжким, нежели восхитительное создание будущего. Я вспоминала, с каким счастливым подъемом уходила с занятий с Семеном Львовичем Лунгиным (он разбирал и помогал отстраивать мои пьесы).

Здесь же всё было иначе. Я знала, что Мария Иосифовна после наших встреч почти сутки не встает. Я и сама уходила от нее обессиленная. Но наша работа становилась сложением энергии, которую мы ощущали физически.

Я привыкла к тому, что она есть, и мне даже стало казаться, что она будет всегда, хотя ей было девяносто шесть лет. Умом понимала, что когда-нибудь настанет день, когда ее не будет, что я услышу звонок, и мне скажут, что всё. Этот день наступил. Я взяла трубку. Ее сын, приехавший на несколько дней, сказал мне, что она умерла. Были врачи, откачивали несколько раз, хотели взять в больницу, но она категорически отказалась. Под утро она угасла. Шел конец января.

Это стало для меня огромным потрясением. Мне казалось ужасной несправедливостью, что она бросила меня в этом мире. Она была слишком масштабной, чтобы взять и уйти.

Она полностью приготовила архив… и умерла, оставив меня один на один с книгой, которую я не написала, с рукописями, с вопросами, которые множились. Ее время закончилось. На следующий день после ее похорон я почувствовала, что я выздоравливаю, я поняла, что, уходя в Космос, она отдала мне свою энергию.

Космос

Где-то за год до ухода М.И. мы сидели с ней в комнате, которую постепенно заполняли сумерки. И вдруг она сказала:

– Теперь, в старости, я чувствую, что связана с космосом, – она показала на темный квадрат огромного окна. – Вот уже восемь лет я не была на улице; если сейчас мне девяносто пять, то последний раз я была там, когда мне было, кажется, восемьдесят семь лет. Я могу не видеть, что происходит за окном, но я невероятно сильно ощущаю всё, что совершается в атмосфере. Все мое тело содрогается от любых перемен погоды, взрывов на солнце, движений атмосферных масс. Я чувствую, как на небе собираются тучи, как сквозь них рвется солнце. Мне не надо этого видеть – обо всем говорит мое тело. Почему раньше этого не было?

Наверное, потому что человек приходит из космоса и туда возвращается. У меня есть теперь время, чтобы понять это. Вот ты думаешь, что раз я почти слепая и почти глухая, не могу читать и писать, я лишена радости нового дня. Я знаю, что ты не скажешь этого вслух, но ты смотришь на меня с жалостью. Я не различаю твоих глаз, но горестное выражение твоего лица я вижу. Так вот, здесь, на стене, я каждый день вижу удивительный театр теней, которые меняют свой цвет, меняют очертания и медленно ползут по поверхности.

Утром они похожи на длинные фигуры людей и светятся нежно-золотым светом – я узнаю в них картины своего детства. С течением дня они меняют очертания, и я вижу самые разнообразные картины. С тех пор, как я стала плохо видеть, передо мной возникают причудливые цветовые видения. Я боюсь об этом рассказывать, чтобы не подумали, будто я подвинулась умом. Мне открылся странный цветовой мир. Я тебе говорила, что вижу некоторые слова, и вижу их так, словно они наполнены разным цветом. А вечером краски на стене становятся иными, серебристыми, и начинается уже иной спектакль.

Жить очень интересно, даже такой старой, как я. Ты знаешь, я еще постараюсь подержаться.

Каждый раз, когда я, сняв телефонную трубку, говорила: “Здравствуйте!” – в ответ звонкий, так и хочется сказать молодой, голос отвечал: “Привет, милый!” или “Дружок мой!” На это я почти дежурно спрашивала: “Как вы там?” А она: “Жива еще, а ты думала, что я уже где-то летаю в космических высях?” Начиная с 26 января 2008 года, она уже т а м.

Перед дверью

Итак, у меня в руках было всё. Архивы, письма, воспоминания, выдержки из мемуаров. Я складывала, соединяла их в текст, но почему-то он получался плоским. Ну вот советский критик, ну любил тайно поэзию, собирал ее. И что? Я раздвигала личную историю Тарасенкова, вводила туда главные сюжеты времени и все равно чувствовала – не то. Я вспоминала слова М.И. про то, что люди для меня как шахматные фигуры на доске, и внутренний голос шептал: наверное, она была права, мне не надо писать книгу. Чувство было такое, что я стою с тяжелой связкой ключей перед запертой дверью, вставляя попеременно то один, то другой, но всё тщетно – дверь не поддается.

Потом увидела ее во сне. Мария Иосифовна была гораздо моложе. Она ходила по квартире и то открывала, то закрывала дверцы шкафов. Потом остановилась, села на стул, подняла голову и стала внимательно смотреть на меня. Во сне я видела, что меня в квартире нет, она абсолютно одна, но при этом я отчетливо чувствовала на себе ее ясный и трезвый взгляд.

Я вспомнила ее рассказ, как первый раз она пришла к Тарасенкову в узкую холостяцкую чердачную комнату. Окна были открыты, и вся поднебесная каморка была полна белых голубей: птицы ходили по письменному столу, кровати и подоконнику. Она стояла в дверях, застигнутая врасплох этим чудом; ковер из белых голубей напоминал развернутые крылья ангела.

Потом ночью он провожал ее в Конюшки; зная в Москве все ходы и выходы, они шли насквозь, минуя сараи, огороды, какие-то садики, где на раскладушках храпели вполне по-дачному усталые москвичи. Они хохотали, когда в темноте натыкались на очередной гамак под яблоней, и, качнув обитателя московского двора, бежали дальше, к тому дому, где будут скоро жить вместе. В тот дом под тополем, куда придут Марина Цветаева и Борис Пастернак. Тот дом в Конюшковском переулке, который вместе с домами-братьями запылает в семидесятые годы и исчезнет с лица земли.

И тогда я вдруг поняла, что´ это будет за книга. Книга о сострадании и жертве. Обнажив трагическую историю своего мужа, чья истерзанная совесть убила его, Мария Иосифовна совершила подвиг Любви. Создать алтарь и курить над ним фимиам дорогому человеку – это гораздо легче, чем попытаться понять и исторгнуть из себя всё самое мучительное, что было в близком человеке.

Рассказывая про его терзания, падения, надежды и гибель, она спасала его душу. Никто никогда так беспощадно и мужественно не глядел правде в глаза. Я видела немало детей и жен, которые переписывали, переделывали прошлое своих близких. Но обнаружить перед всеми самое уязвимое, как сделала Мария Иосифовна, – непосильная задача. Понимание приходило постепенно. Сначала после его ухода она собрала всю его картотеку и отдала печатать машинистке. Из этой огромной рукописи вырос библиографический справочник о русских поэтах XX века. Затем она написала “Скрещение судеб” – книгу, которую никогда не надеялась опубликовать. Она была напечатана на тоненьких папиросных страницах и передана за границу. И хотя в “Скрещении судеб” было огромное количество страниц, посвященных именно времени, все-таки Мария Иосифовна понимала, что фигура Марины Цветаевой заслоняет всё – и Тарасенкова, и друзей, и даже кошмары той эпохи. На Цветаеву действовали другие законы – как на Моцарта, Пушкина, Толстого. Гений разрезает любое время ножом своего таланта, а потом уже сам истекает кровью.

Пришла перестройка, и книга выдержала несколько тиражей. Были переводы на десятки языков, выступления, поездки, конференции, но когда всё это миновало, наступило время думать и пытаться писать о самом горьком на свете – о своем поколении, о Тарасенкове. Но писать можно было только правду, всё как есть.


Мария Белкина и Анатолий Тарасенков. 1939


После того как она поняла, что не напишет как до́лжно, она хотела передать свою историю в архив, надеясь, что когда-нибудь во всем этом разберутся, но тут на пороге появилась я.

Однажды она сказала мне – это было уже года за два до ее ухода: “Как удивительно, что ты вошла в мою жизнь, тебя словно послали”.

Видимо, не только из-за Ташкента я попала в ее дом, не из-за рассказов и писем и даже не из-за книги о 1930-х годах, а скорее всего потому, что должна была выполнить то дело, к которому она меня исподволь готовила.

Как только я смогла объяснить себе это, дверь отворилась сама без всяких ключей, и книга стала обретать объем.

Я назвала ее коротким и страшным словом “Распад”. Оно именовало итог мрачной эпохи, когда рассыпалось, разлагалось живое слово, живая душа, и в то же время, как всякий конец, оно несло в себе зерно нового, которое мгновенно стало вырастать после смерти Сталина из-под глыб, из-под заасфальтированного поля советской литературы. И для того чтобы оно смогло взойти, Тарасенков тоже сделал немало, готовя сборник рассказов Бунина, Цветаевой, пробивая прозу Некрасова, Пановой, Гроссмана. В той жизни всё было неоднозначно и противоречиво – именно это хотела донести до меня, до всех Мария Иосифовна.

И тут я поняла метафору ее судьбы. Сострадая слабым, униженным, убитым своей и чужой ложью, каждому нужно открыть двери своего прошлого, благородного и низкого, где могут быть спрятаны подвиги, а может быть – трусость и предательство. Это касается как судьбы отдельного человека, так и судьбы всего народа.

И только тогда разорвутся рукотворные нити, которые опутывают всё наше прошлое и которые дотягиваются щупальцами до нас сегодняшних. И тогда очистится и засияет та небесная сеть, которой мы все связаны воедино.

Не будучи верующей в привычном смысле, Мария Иосифовна, несомненно, была стихийной христианкой, как лучшие из людей античности. У Данте она жила бы в Лимбе – в первом круге, где обретались мудрецы и философы, главный удел которых – безболезненная скорбь. Мне кажется, она – там.

Часть II