— Мать?
Денис! Наконец-то! Ну конечно, кто же еще может звонить среди ночи.
— Да-да! — кричу я. — Ты где? Как дела?
— Все нормально, — отвечает он.
— Здоров? Все в порядке? Где ты?
— Да так, в одной деревушке в горах. Деревушка — ничего особенного, пустяк, а храм, мать, замечательный, старинный. Удивительный храм!
— В какой деревушке?
— Название, что ли? Какая тебе разница, мать? Я завтра все равно отсюда снимаюсь.
— Куда снимаешься?
— Не знаю. Не решил еще.
— Как у тебя с деньгами? Нужны деньги? — Главное, не упустить, успеть сказать самое важное — пока он не исчез, не повесил трубку.
— Нет, деньги не нужны, все в порядке, — отказывается он.
— Тебе можно написать куда-то?
— Напиши в Токио — до востребования.
— Ты будешь в Токио?
— Буду. Но не знаю еще когда.
— Как ты себя чувствуешь?
— Нормально.
Нужно спросить о чем-то таком, что ему представляется важным. Чтобы он разговорился. О том, что ему интересно.
— Тебе нравится там? Тебе там хорошо?
— Нормально, — повторяет он. — А как у тебя — здорова?
— У меня все прекрасно. Напиши мне!
— Постараюсь. Ладно, мать, пока, а то жетоны кончаются.
— Скажи номер, я тебе перезвоню!
— Не надо, пока. Будь здорова.
— Звони. Почаще звони!
— Ладно.
Отбой…
Про братьев не спросил, ни слова — не волнует. Погружен в себя… Все в порядке. Ничего не в порядке… Но хоть позвонил, по крайней мере.
Я держу в руке меленько дребезжащую трубку и медленно-медленно сползаю спиной по стене на пол. Персидский ковер… Где он ночует, как питается? С кем общается? Не может ведь быть, чтобы человек целый год бродил в одиночестве. Какие-то люди окружают его, учат уму-разуму. Чужие люди. Может, хорошие, а может, и плохие… Почему обязательно — Япония? Чем Япония лучше Шотландии? Или Бельгии? Тем, что она далеко?.. Там сейчас уже утро. В то время, когда на северо-западе Европы стоит глухая ночь, отданная во власть черных воронов и серых привидений, в Японии уже восходит ясное розовенькое солнце. Там все другое, даже солнце. Даже вороны и привидения другие. Это, наверно, главная приманка. Хоть бы спросила, какая погода… Говорят, там все ужасно дорого. Как он там перебивается?
Свет, этот свет — заливает всю комнату. Что-то беленькое под письменным столом. Листок. Так вот оно где — Любино письмо! Завалилось за ножку стола. Не догадалась заглянуть… «Здесь страшно холодно. Страшно сыро. По утрам бывает такая крупная роса…» Нет, это не Люба. И не письмо вовсе… Отцовский почерк. Его почерк! Круглый, аккуратный почерк твердого, уверенного в себе человека. Невозможно ошибиться. Но что за странное послание? Откуда, кому? Всего две строчки… Когда он это написал? Где? Почему я не видела раньше? Откуда он взялся, этот листок? Выпал из маминого дневника? Но почему же я никогда прежде не наткнулась на него?.. «Здесь страшно холодно. Страшно сыро…» Где ему страшно? Где ему холодно?.. Отец, скажи, скажи: могу ли я чем-то тебе помочь? Что я должна сделать? Отец, все не так уж плохо — у тебя четверо внуков. Правда! Один совсем взрослый — бродяжничает по Японии. Наверно, ему там тоже сыро и холодно. Но все-таки не так, как тебе… Бродяжничает по той самой Японии, которая была немецкой союзницей. С которой ты воевал… Теперь все иначе: мир, всеобщее процветание, Страна восходящего солнца, никакого Перл-Харбора, никаких камикадзе. Утренняя заря над всей планетой… Отец, что же мне делать? Скажи, что мне делать!..
Паулина. Ни свет ни заря, но голос властный, уверенный в своем праве. Да, богоугодное дело: посидеть с девочками Юркевича. У Дарьи какие-то неприятности по части здоровья, Паулина добилась, чтобы ее поместили в больницу на обследование, и на сегодня назначена какая-то важная процедура. Преданный супруг желает при этом присутствовать, а детей не с кем оставить.
— Понимаете, Нина, все дело в том, что девочки очень непокладистые, пугаются чужих людей и не владеют никаким языком, кроме русского. Так что невозможно послать к ним никакого добровольца. А я сама сегодня, понимаете, ну никак, ни в коем случае не могу уйти с работы. Я уже столько сделала для этой семьи…
— Хорошо, — прерываю я ее хвастливые объяснения, — только имейте в виду, что в двенадцать я уйду — мои собственные мальчики возвращаются из школы.
— О да, я понимаю, я понимаю! — восклицает она радостно. — Я знала, что вы не откажетесь!
Не откажусь. Не то чтобы в Израиле между нами водилось нечто вроде дружбы или даже простого приятельства, но знакомы были. Встречались время от времени. С младшей сестрой Дарьи Рахелью Фабрикант мы жили в Неве-Яакове в одном доме. Не только имена, но и все прочее в сестрах было от разных и решительно несовместимых миров. Рахель была женщина энергичная, отважная, прекрасно выучила иврит и работала в одной из самых престижных израильских газет, поддерживала связи со всем русскоязычным истеблишментом, не чуралась напитков покрепче родниковой воды и прославилась некоторыми своими смелыми и остроумными выступлениями. Что касается Дарьи, то она была известна лишь как таинственная иногородняя жена Юркевича, который, в свою очередь, был известен своим органическим неприятием Израиля. Что не помешало ему, однако, закончить Иерусалимский университет, и, если не ошибаюсь, с отличием.
Однажды Рахель ехала по каким-то своим служебным надобностям в Ашкелон, где проживала ее сестра Дарья, и пригласила почему-то, помимо Юркевича, в попутчицы и меня. А может быть, я тоже была каким-то образом связана с готовящимися материалами, не помню. Помню, как мы бродили по пустырю, на многие километры тянувшемуся вдоль берега моря, и Юркевич демонстрировал обнаруженные им в просветах между дюнами мозаичные полы. Древние мозаики, то ли греческого, то ли византийского периода, естественно, никем не опекались, не консервировались, не реставрировались и не охранялись, что вызывало у нашего гида нестерпимую душевную боль. Меня удивило, почему ни один богатый американец не догадался приобрести заброшенный участок в личную собственность и таким образом сделать ценную реликвию неотъемлемой частью собственной усадьбы. Кстати, тут же по соседству торчали кой-какие следы грандиозного заброшенного проекта — превращения Ашкелона в израильский Голливуд. Монументальная эта идея всплыла на волне эйфории шестьдесят седьмого года и уже начала было претворяться в жизнь, но быстро заглохла в период депрессии, охватившей страну после войны Судного дня.
Но самым главным событием этого нечаянного визита оказалась песчаная буря. Пока мы бродили по заросшим репейником развалинам, солнце над нашими головами начало бледнеть и чахнуть в удушливом оранжевом мареве. Порывы горячего, злобного и колючего ветра в конце концов вынудили нас прервать экскурсию и спасаться бегством. У Дарьи мне запомнилась просторная, но почти не освещенная гостиная — не исключено, что окно было закрыто ставнями по случаю бури, — на полированной поверхности обеденного стола лежал густой слой желтоватой пыли. Подушечками пятью пальцев Юркевич с брезгливостью прочертил в нем пять блестящих извилистых линий и с горестным вздохом произнес: «Вот так и живем…» Сама Дарья уже тогда показалась мне женщиной немолодой и болезненной — под глазами у нее лежали темные, явно не случайные круги.
С полгода назад я узнала от Паулины, что Юркевичи-Фабрикант прибыли в наш город с двумя маленькими дочками. Оставались ли они до того времени в ненавистном Израиле или кочевали по каким-то иным странам, я так и не выяснила.
И вот теперь мне предстояло познакомиться с младшим поколением этого печального семейства.
Квартиру, как я поняла, содержала какая-то благотворительная христианская организация, обеспечивавшая насущные нужды особо заслуженных нелегальных эмигрантов и всеми средствами пытавшаяся добиться для них статуса политических беженцев. Что в случае Юркевича было не так-то просто, учитывая то обстоятельство, что Израиль не числится в списке тоталитарных и деспотических режимов. Да и сам проситель, я полагаю, не мог представить достаточно веских доказательств каких-либо существенных преследований или притеснений на идейно-религиозной почве. Возмутительное отношение израильских властей к ценным старинным мозаикам вряд ли могло служить достаточно убедительным основанием для предоставления желаемого статуса.
Юркевичи занимали в квартире одну комнату, рядом помещались тоже израильтяне, но мне, по счастью, не знакомые — мать лет пятидесяти с сыном-митрофанушкой, на голову выше мамаши, которого она «спасала от израильской армии». Все время, пока я возилась с детьми, она заглядывала в комнату и интересовалась, «не нужно ли чем помочь», проявляя при этом здоровое любопытство: откуда я сама буду, и как устроилась, и откуда знаю Юркевичей. Я постаралась четко ответить на каждый ее вопрос: приехала из Австралии, устроилась санитаркой при американском посольстве, с Юркевичами познакомилась проездом в Голландии. «Откуда же вы знаете русский язык?!» — вопросила она, подхватывая рукой все более отвисающую нижнюю челюсть. «Выучила в университете», — объяснила я.
Девочки действительно оказались диковатыми и нервными. Хорошо, что я догадалась захватить с собой разной еды: бутербродов, йогуртов, печений и сладостей, а также несколько забавных игрушек, успевших надоесть моим милым сыновьям. Мы кое-как поладили. Правда, старшая, пятилетняя, увидев игрушки, тут же подгребла их поближе к себе и при робкой попытке трехлетней сестры дотронуться до длинноухого зайца-барабанщика гневно ее оттолкнула. Малышка покачнулась, но не заплакала и продолжала издали смотреть на игрушки, уже не надеясь прикоснуться к ним.
— Нет, Катя, так нельзя, — произнесла я назидательно. — Нужно или играть вместе, или поделиться. Что ты хочешь отдать Арише?
— Ничего! — ответила Катя твердо.
Мне пришлось призвать на помощь весь свой педагогический опыт, чтобы хоть отчасти восстановить справедливость. Мартин наверняка справился бы с этим затруднением лучше меня, оставалось только пожалеть, что он не знает русского языка.