— Первое, что бросается в глаза, — ваш друг безупречно грамотен, — развиваю я обсуждение «письма», — что поражает в наш век всеобщего одичания. Чрезвычайно редкое качество в современной России. Может стать корректором в какой-нибудь эмигрантской газетенке. Хотя на самом деле должен вести исторический отдел. Пускай изобретет себе подходящую рубрику — «В этот день двести лет назад». Что-нибудь в этом роде. Я вот сейчас в его письме натолкнулась на дату своего рождения, и мне сразу стало интересно: а что же это такое произошло ровно за триста семьдесят шесть лет до моего появления на свет?
— В том городе, — прерывает он мрачно, — где живет мой друг, даже и не пахнет русскими газетами.
— Так пусть сменит город.
— Если бы он мог это сделать… — Опять забарабанил пальцами по столу и навлек на себя новый — беспомощный в данных обстоятельствах и оттого еще более свирепый дистанционный укор Паулины.
Комиссия находится теперь в двух шагах от нас. Ради русских диссидентов, международной организации «Эмнести» и Женевских соглашений мы обязаны изображать серьезных, вдумчивых читателей.
Я притягиваю к себе один из полученных от Паулины листов и пишу:
«Тогда остается самый верный способ: воспользоваться правом на свободу творчества».
— Что это за зверь такой — свобода творчества — и с чем его едят? — хмыкает он.
Пригнувшись к столу, почти касаясь правым ухом «Дюка Степановича», я поясняю прерывистым шепотом:
— Возможность самовыражения. Мы не можем заставить мир прекратить свое броуново движение, остановиться, разинуть рот и внимать нашим истинам. Но мы можем выразить их на полотне или на бумаге. В надежде, что они кого-то все-таки заинтересуют. Найдут отклик. И никто нас тут, на прогнившем Западе, за это не арестует и не посадит в психушку. Ваш друг, насколько я понимаю, достаточно молод, безусловно умен и образован… Как теперь говорят, обладает потенциалом… Но при этом…
Инспекционные старушенции придвигаются еще на шаг, и я смолкаю.
— Так что же? — поторапливает он. — Обладает потенциалом, но… Что за «но»?
— Не знаю, — лукаво избегаю я четких формулировок. — Трудно судить по одному этому тексту… Но все-таки: почему такой охват? Что за стремление объять необъятное? Вы знаете, такое впечатление… как будто он все время мчится вперед и дальше в надежде от чего-то удрать. Бежит по вековому бору и все время прячется то за одно дерево, то за другое. Как будто спасается от погони. Боится остановиться. К чему эти метания от одной эпохи к другой? Вообще — почему эпистолярный жанр? Почему бы не выступить с серьезной статьей, посвященной определенному событию или явлению? Не бурчать себе под нос, а заняться каким-нибудь серьезным историческим исследованием. Извините меня, может, я ошибаюсь, но мне кажется, ваш друг… чем-то непоправимо травмирован… Удирает от самого себя. Человек из футляра. Душа стиснута обручами…
— Витиевато выражаетесь.
— Ну уж — не витиеватее Фридлянда. Боится высунуться. Сквозняков боится. Боится привлечь внимание. Ответственности страшится. Не дай Бог, заметят и пришибут. Прячется за спины разных хроникеров, повторяет, может, и позабытые, но чужие слова. А где же собственная мысль? К чему все эти перечисления? Заполз под лавку и строчит там донос на всемирное несовершенство, заранее зная, что никто его всерьез не воспринимает. Никто не нагнется и не даст пинка. Не вытащит за шкирку на свет божий.
— Ненавижу! — воскликнул он гневно. — Ненавижу вашу лживую науку, вашу философию, Библию, ненавижу христианство, ненавижу это высочайшее из ханжеств!
— При чем тут христианство? — изумилась я.
— При том, что проповедуете!
— Ну, извините, не буду.
— Скажите что-нибудь по существу, а не приискивайте трактовок из области психологии! Все ваши толкования давно протухли и провоняли. Человек из футляра! Да это вы, если хотите знать, футляр и умственно отсталая провинция. Восемнадцатый век. Не стыдитесь изрекать все эти пошлости и глупости: брак — дело серьезное! Большая ответственность!
— Хотите по существу — хорошо, скажу по существу. Десяток пространных цитат, надерганных неизвестно по какому принципу из разных книжек, и все только затем, чтобы под конец обрушиться на скверну капитализма. Какой от этого толк — пересказывать известные факты и чужие выводы? Пусть ваш друг из Америки сам что-нибудь создаст. Все что угодно: очерк, рецензию, книгу. Бюро информации, наконец.
Смятенный взгляд Паулины свидетельствовал о том, что мы потеряли всякую совесть и становимся явлением недопустимым и неприличным. Общественно опасным. Запрещенным циркуляром. И что будет, когда все это дойдет до начальства? Кошмар, ужас, отставка и позор! Но тут, на наше счастье, в зал впорхнула целая стайка румяных девочек — семь-восемь прилежных старшеклассниц, которые окружили библиотекаршу, а заодно и комиссионных дам и защебетали наперегонки, что они жаждут как можно полнее осветить в своих школьных сочинениях тему рабства в Америке и движение суфражисток в Англии. Окрыленная Паулина с необычайным энтузиазмом принялась демонстрировать свою осведомленность в соответствующих источниках и называть регистрационные номера.
— Почему Квебек тысяча семьсот семьдесят пятого года? — допытывалась я. — Не нашел ничего более близкого и актуального? По-моему, в нашей собственной истории сколько угодно неисследованных моментов. Дерзай, выявляй, возмущай замшелые научные круги новым нетривиальным подходом. Кроме искренности и прилежания, в этом деле ничего не требуется. Начнет писать, все остальное само собой приложится.
— Значит, вы ничего не поняли, — произнес он мрачно, но почти спокойно — не то отчаявшись от моей косности и неразвитости, не то просто заскучав.
— Раньше во всем была виновата советская власть, а теперь кто? Благотворительная организация, девяностолетняя княжна? Израиль?
— Уехал бы и в Израиль. К черту на рога уехал бы. От всей этой мерзости. Одно останавливает — там даже представительства советского нету.
— Зачем вам советское представительство? — опешила я.
Он не счел себя обязанным отвечать. Кивнул в сторону Паулины:
— Недаром вы подружились. Куриные мозги и вечное опасение, как бы чего не вышло. Еще бы — такой дикарь, как я, ежеминутно способен публично нарушить какую-нибудь священную общественную норму. А я, да будет вам известно, много лет прожил среди людей, способных нарушать нормы. Способных на поступок. Скверный, отчаянный, безумный — но поступок! И никакими обручами у меня, к вашему сведенью, ничего не стиснуто и не сковано. С собой путаете.
— Я же не про вас — про вашего друга в Америке.
— У нас сходные судьбы, — пояснил он.
Еще бы! Еще бы не сходные. Для того чтобы играть в войну, требуются как минимум два солдатика. Одного недостаточно.
«…В дверях, которые, между прочим, герой наш принимал доселе за зеркало, стоял один человечек, — стоял он, стоял сам господин Голядкин, — не старый господин Голядкин, не герой нашей повести, а другой господин Голядкин, новый господин Голядкин».
Что ж, довольно распространенная ошибка — принимаем двери за зеркало, а зеркала за двери, которые только и ждут того часа, чтобы распахнуться перед нами и открыть путь к райским кущам. Не один Пятиведерников, бедолага, надеется просочиться сквозь зеркальную поверхность в какую-нибудь благословенную Америку. И обрести там самого себя, но уже в новом, значительно лучшем качестве. Сами — заметьте, сами — создаем себе двойника. Друга…
А может, и ничего особенного. Может, даже не сумасшествие. То есть не окончательное, не полное сумасшествие. Ну, что ж такого? Человек выделяет некоторую часть своего «я» в автономную единицу. Здесь Пятиведерников, в Америке — друг. Ему самому не позволили въехать в Америку, а другу позволили. И друг уже этой Америкой сыт по горло. Не оправдала надежд. Осуществление мечты и ее крушение. «То есть, собственно, игра уже наскучила. То есть не то чтоб наскучила, а устал я ужасно как…»
Может, так и должно быть: одному его «друг» отравляет существование в Петербурге, а другому помогает преисполниться спасительным презрением к ускользающему капиталистическому раю. Вещь и ее противоположность. Голядкин-второй был сволочь — вытеснил и загубил лучшую половину общей двуликой личности, подстраивал ей пакости на службе, отбивал невесту и пожирал не про его честь испеченные расстегаи. Нельзя так грубо и нагло. Нужно оставить место и для нежности, и для сомнения, и для возвышенных порывов. «Ангел мой…» Для простительной минутной слабости и невольной ошибки. «Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу…»
И человек ведь не обиженный чутьем и интеллектом, не какой-нибудь умственно неполноценный или сильно пьющий пролетарий, мог бы, кажется, догадаться, что его ждет в этой зале. Но не желает. Игнорирует явное. «Прости меня, ангел мой, но я войду в некоторые подробности насчет моего предприятия, насчет этой игры, чтоб тебе ясно было, в чем дело. Вот уже раз двадцать, подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет!»
Вот так — страсть, помрачающая разум. Страсть неодолимая. А со стороны глядя — нелепая, смешная и унизительная страстишка.
Но зачем так уж слишком драматизировать? Ну, проиграли. Но свои ведь, не на сирот отпущенные. Не украли ведь, не ограбили, не убили. И вообще — в деньгах ли счастье? К чему так уж ломать руки в отчаянии? Пожалей меня, пощади меня! К чему такой надрыв? Иные, к примеру, в печь ассигнации кидают — под настроение, пачками. Какой-никакой, а поступок, действие! И не один ведь проигрыш в этом действии — есть и выигрыш: озноб, страдание, пытка… Свершение! Разорил человек себя и семейство — вот уж он и страдалец, и мученик, и мальчоночка весь посинелый… С записочкой в кулачке. Ангельчик Божий.
Не все нам дано понять. В сравнении с этим одиннадцать расстегаев — мелочь, не заслуживающий внимания пустяк… Бедный господин Голядкин — природная застенчивость не позволила сознаться, что сам же и слопал в единый присест одиннадцать расстегаев. Находясь в тревожном нервическом состоянии. Спохватился и поспешил переложить ответственность на образ в зеркале.