Пилюли счастья — страница 38 из 59

— Как же можно не поверить, если он сам скажет?

— Можно. Поймут, что изначально был заслан. Засланец. Засылают, чтобы потом вернулся и клеветал. Такая общественная нагрузка. Выдают за это талоны на буженину и пыжиковую шапку.

— Зачем ему шапка? Я куплю ему три шапки!

— Да не нужны ему ваши три шапки здесь, ему хочется одну, но там. Вы не понимаете? Он устал от пренебрежения к своей персоне. Ему требуется действие, свершение. Поступок. Слава — пускай самая что ни на есть дурная, но громкая. Признание. Хочется пребывать на подмостках, в лучах телевизионных прожекторов.

— Я просто не верю вашим словам, не верю тому, что слышу! — негодует она. — Вы беретесь превращать такое серьезное дело в глупый смех! Он не был заслан! Вы сами прекрасно знаете это. Не помню, как это сказать… Вам известен его послужной список.

— Паулина, дорогая, послушайте меня… — Как бы вразумить ее? — Вы пытались помочь. Вы сделали все, что могли. Совершили доброе дело. Многим пожертвовали и достаточно за это пострадали. Но пора признать, что ничего из этого не вышло. Ведь не всегда выходит, как нам хочется. Нужно уметь признавать ошибки…

— Ошибки?! — повторяет она так, будто я произнесла нечто абсолютно неприличное и оскорбительное.

— Да, ошибки. То есть вначале это не была ошибка: это был мужественный и благородный поступок. С вашей стороны. Но теперь давно уже ясно, что он безнадежен. Этот человек безнадежен. Он не создан для того, чтобы жить на Западе. Он вообще не создан для того, чтобы жить тихо и спокойно. Привык бороться за права заключенного. Не важно за что, но бороться. А если не заключен, то за что же бороться? Где цель и подвиг? Утрачен всякий смысл существования.

Я чувствую, что могла бы и дальше развивать психологический портрет нашего героя, но удерживаюсь и умолкаю.

— Каждый человек приходит в этот мир, чтобы быть свободным, — произносит она убежденно. — Это потом они умеют закабалить…

— Допустим, — соглашаюсь я.

Дождик постукивает по нашим зонтам и щекочет поверхность лужи. Слипшиеся желтые листья колышутся в мутной воде. Стылый холод выползает из земли и просачивается в сапожки. Где же хозяин несчастного велосипеда? Засиделся в соседнем доме? Забыл про своего коня, ушел пешком? И вообще, что за небрежность? — бросить вещь посреди бульвара. Мог бы, по крайней мере, поместить в специально предназначенный для этой цели стояк. Прислонить к ограде…

— Возможно, если бы его жизнь изначально сложилась иначе, он сегодня умел бы правильно распорядиться своими силами и свободой. Занялся бы каким-то интересным плодотворным делом. Если бы оставался полноценной личностью. («Между прочим, в этом случае он абсолютно не нуждался бы в вас», — думаю я.) Но это как пружина. До определенного предела пружинит и возвращается в изначальное положение, а если слишком растянуть — превысить предел усталости, — теряет упругость и перестает быть пружиной. Поймите, не может он сегодня начать нормальное существование. Он сломлен, не приспособлен. На все смотрит сквозь кривую и потрескавшуюся линзу прежнего опыта. Не в состоянии заняться никаким полезным трудом, ни в коем случае не готов стать частицей этого общества. Вы пытались совершить невозможное. Все, хватит — перестаньте опекать и спасать его. Предоставьте его его судьбе.

— Я не думала, что вы так циничны и жестоки. — Голос ее дрожит. — И даже если то, что вы говорите… если вы все видите правильно… все равно, всегда есть место чуду. — Она поднимается со скамейки и покидает меня.

Вот так — встала и ушла. Завлекла в пустой, прокисший от сырости сквер и покинула. Унесла с собой свое отчаяние и оставила сидеть тут и созерцать грязную лужу и размокшую дорожку. «Циничны и жестоки»… Возможно. Со стороны виднее. Не исключено, что она права. Не исключено, что она лучше и добрее меня. Но все, хватит — я не желаю больше заниматься проблемой Пятиведерникова! Имею полное право не желать и не заниматься.

«А на ту пору дождь, слякоть, тоска была страшная. Я было уж воротиться хотел»… Да, пора воротиться. Воротиться к своему очагу, к своим кастрюлям — котлам, горшкам — и позабыть о них обоих. Надо же — сколько людей проживает в этом городе, в этих симпатичных особнячках, выкрашенных в серый, бурый и малиновый цвет — излюбленная местная палитра, — в этих рентабельно распланированных удобных квартирках, а утешить Паулину некому. Местному обывателю не до российских трагедий…

Звоночек на велосипедном руле поблескивает, вспыхивает, сверкает, мерцает острыми неоновыми бликами. Откуда они берутся, эти блики? Солнца нет и в помине — все небо затянуто пухлыми низкими тучами. Отсвечивают фары проезжающих по шоссе автомобилей? На таком расстоянии?..


Вернувшись домой, я обнаруживаю в почтовом ящике свое письмо, с месяц назад отправленное наконец Любе. Крупный лиловый штамп поперек конверта: «Адресат выбыл». Как — выбыл?.. Куда выбыл? Когда, почему?! Это я виновата — что я натворила! Разве можно было так долго тянуть? Ничто, ничто не прибавляет ума! Ни прожитые годы, ни многие опыты… Вероятно, что-то было там — в том ее письме, которое я умудрилась потерять. Что за чушь! Выбыл… Как это может быть? Нет, нет… Спокойствие. Никаких трагических предположений. Позвоню ей. Подумаешь — делов! Вот сейчас же прямо возьму и позвоню.

Не раздеваясь, в пальто и сапогах, с которых на пестренькую дорожку, устилающую коридор, стекают остатки уличной влаги, я набираю номер междугородней телефонной станции — дважды ошибаюсь, но с третьего раза все же накрываю цель и прошу соединить меня с Ленинградом.

«Можем принять заказ на завтра», — отвечает вежливый казенный голос. «Почему — на завтра? А сегодня?» — «Невозможно». — «Почему?» — «Нет телефонных линий». — «Хорошо, пусть будет на завтра». По-прежнему не снимая пальто, опускаюсь в кресло возле столика и смотрю на телефонный аппарат, как будто жду от него каких-то разъяснений — новых, более человечных слов. Как будто собираюсь сидеть тут до завтра, до возникновения в трубке родного Любиного голоса. «Нинок! Ты где это там запропастилась?..» Когда мы в последний раз разговаривали? Давно. Год назад… Может, и больше. Не потому, что дорого, а потому, что письмо как-то понятнее и сердечнее. Что можно сказать по телефону? Особенно ощущая, что каждое твое слово прослушивают чужие, заведомо враждебные официальные уши. Да и слышимость, как правило, не ахти… Письма, разумеется, тоже читают, но, по крайней мере, не в твоем присутствии, не в самый момент их написания.

Отправлю телеграмму! Срочную. С оплаченным ответом и уведомлением о вручении. Две: одну Любе, другую Амире Георгиевне. Да, прямо сейчас. Не может же быть, чтобы они обе сразу… выбыли… Обе сразу… нет, не может такого быть…

«Люба, — пытаюсь я диктовать телеграфистке. — Что происходит? Почему вернулось мое письмо? Почему ты не пишешь?»

— Извините, — прерывает голос в трубке. — Вы не можете сказать по-английски?

Не могу. Адресат не выучился по-английски. Только этого не хватает — объясняться с Любой по-английски!

— Я не понимаю, что вы говорите. Диктуйте по буквам.

Что значит — по буквам? Я и так диктую по буквам: эл, юс, бе, ас, че… Ну да, должна быть такая буква — че. Чёпинг. Те, ос… Ти, оу… Эл, ю, бэ, то есть би, эй… си, эйч…

— Извините, я боюсь ошибиться, — предупреждает добросовестная служащая.

Да, она права: лучше по-английски. Кто-нибудь переведет ей. «Люба, what’s getting on? My letter has returned. Why? Why don’t you write me?» И еще: по тому же адресу, но for Амира Георгиевна. «Амира Георгиевна, dear, please answer me. What’s happened? Why has my letter to Lyuba returned?»

— Извините, — повторяет голос уже с некоторым раздражением. — Я не вполне улавливаю. Что значит «геджор»… «геор»?.. Я думаю, вам лучше лично прибыть на телеграф и написать самостоятельно.

Тоже верно.

— Вы правы, — говорю я. — Я сейчас приеду.

Впрочем, зачем? Напишу текст на бумаге — разборчиво, букву за буквой, и пусть Мартин продиктует. Кстати, где Мартин, где дети? Безобразие, конечно. Стыд и позор — десять лет живу в стране и даже названий букв не потрудилась выучить. Дети будут стесняться такой мамаши.

18

«Не вырастим, что ли? — воскликнула Люба. — Не боись, девка, в наилучшем виде вырастим!» И в самом деле — принялась выращивать. Не унывая и ни о чем не печалясь. Заменила собой бабу Валю и благополучно вытеснила ее из Денискиной памяти. Тоже ведь никогда не имела собственных детей. Хотя могла бы родить хоть одного. Не пожелала. «Вот еще! На кой черт они нужны! Нищету плодить».

Свое женское счастье Люба составила из милиционера дяди Пети и фотографа-портретиста Геннадия Эдуардовича. Оба, разумеется, были женаты, но при этом имели возможность уделять и ей некоторое внимание.

Трудовой день дяди Пети (Федотыча, как величала его Люба) был не нормирован, так же как и ночные дежурства. Можно предположить, что жена его оставалась в неведении относительно Любиного существования. А если и прознала, то имела достаточно бабьей мудрости сделать вид, что ни о чем не догадывается. Впрочем, я ее никогда не видела, так что не могу судить.

Что касается Геннадия Эдуардовича, то он частенько выезжал в командировки от различных газет и журналов, да и от себя лично тоже. Это ему принадлежит оригинальный патент «стрижки» советских колхозов. Кто-то из соучастников по афере отпечатал типографские бланки, на которых значился следующий текст: «Правлению колхоза…… [пропуск]. В рамках культурно-просветительной и идеологически важной работы вам предлагается приобрести комплект художественных портретов членов советского правительства. Стоимость полного комплекта — 60 (шестьдесят) рублей. Деньги надлежит перевести наложенным платежом на счет…» Шестьдесят рублей — сумма, может, и невеликая (если принять во внимание численность членов правительства), но, поскольку количество колхозов выражалось множественно четырех- или пятизначной цифрой, доход поступал солидный. И что поражало самого Геннадия — ни один из охваченных им колхозов, при всей ихней нищете, не посмел отказаться от предложения. Сила печатного слова!