Пилюли счастья — страница 54 из 59

урные вкусы можете выступить настоящим мастером. Что же делать, надо и другим что-то оставить. Вам одному всей ноши и не поднять.

Знаете, сегодня целое учение выстроилось — про Другого. «Безнравственность есть сдвиг внимания от Другого к себе». Узнаете? Другой господин Голядкин находился, по-видимому, в превосходном расположении духа. В руках его был последний кусок десятого расстегая, который он в глазах господина Голядкина отправил в свой рот, чмокнув от удовольствия.

Но стоит ли называть Другим собственного двойника? Или оригинал, с которого ты скопирован? Где тут сдвиг и где безнравственность? В сущности, совершенно такой же самый, только слегка вывернутый наизнанку, рукавами наружу, милый и трогательный, любезный нам господин Голядкин. Ну, немножко обжора, ну, жаден капельку, не упустит случая воспользоваться открывающимися возможностями, слегка поживиться на счет ближнего, ну так что ж такого? В обществе принят и вполне успешен. Тем более что подлинник растяпа и оболтус, а копия столь удачно подправлена.


— Что ты молчишь? — вопрошает Агнес. Ей не терпится услышать, что я намерена предпринять.

— Ничего, как-нибудь утрясется, — произношу я, обретя вдруг в эту стеснительную минуту мужество необыкновенное — несокрушимую стойкость перед лицом всех бедствий. — Прежде не померли и теперь, Бог даст, справимся.

— Ты ненормальная! Вы оба не в своем уме, — заключает она и, немного поразмыслив, кивает в сторону Мартина. — То есть его уже практически не существует. Так что, хочешь — не хочешь, тебе придется расхлебывать эту кашу самой.

— Ну, на улицу небось не выкинут. Я что-то не видела, чтобы в этой стране мать с тремя детьми и мужем-инвалидом выкидывали на улицу.

— Ты собираешься жить в двухкомнатной квартирке в районе для бедноты? — произносит она язвительно. — Среди всякого социального отребья? Иностранных рабочих, алкоголиков и выпущенных на волю преступников? Чтобы твои дети…

Я могла бы поведать ей, среди каких алкоголиков и люмпенов прошло мое детство, но, боюсь, она не поймет. Не сумеет оценить. Ей ведь не случалось заглядывать на наше дно. Она даже отдаленного представления не имеет о том, что такое питерский заводской район и коммунальная квартира на двенадцать комнаток. Да и скучно мне как-то становится обсуждать с ней этот параграф.

— Ничего, — замечаю я с некоторым злорадством, — Эндрю, я уверена, не допустит, чтобы его братьев затолкали в район бедноты и вынудили жить среди такого ужасного сброда.

— Братьев?.. — повторяет она в недоумении, но потом превозмогает свою тупость и прослеживает мысленно семейные связи. И взрывается негодованием: — Ах, вот на что ты рассчитываешь! Не жди и не надейся! Я не допущу, чтобы мои девочки пострадали из-за фокусов старого идиота.

— А между прочим, — напоминаю я, — этот старый идиот является владельцем издательства.

— Я докажу, что он невменяемый! Что, кроме убытков, он этому издательству не принес ничего!.. — Поперхнулась собственным возмущением, бросила на меня испепеляющий взгляд. Если б могла, так, наверно, и пришибла бы на месте. — И если Эндрю вздумает покрывать его долги!..

— Что тогда? — интересуюсь я.

Она не желает продолжать. Вскакивает и выносится из палаты. Пытается даже хлопнуть дверью, но современные больничные двери устроены так, чтобы легко и беззвучно распахиваться в обе стороны. Поэтому гнев Агнес заставляет их только слегка покачаться на идеально гладких, лишенных привычного трения осях.

Фру Брандберг, неотлучно присутствовавшая при нашем продолжительном разговоре, хранит несокрушимый нейтралитет: за все время не шелохнулась и не изменила ни позы, ни выражения лица.


Не буду паниковать раньше времени и огорчаться из-за того, что должно свершиться еще не скоро — почти через целый месяц. Месяц — немалый срок, всякое может произойти… В конце концов, меня никто ни о чем не предупреждал, в известность не ставил и подписки о выезде — или невыезде — не требовал. Я живу своей жизнью и ничего не знаю — точно так же, как не знала полтора часа назад. Буду думать только о хорошем. Мартину сегодня получше. Врач тоже подтвердил, что наметились явные сдвиги к лучшему. Когда я умывала его утром, у него слегка дрогнули веки. Он, кажется, даже услышал, что я говорю. Не исключено, что он и теперь слышал все мерзости, произнесенные Агнес. Это было бы крайне нежелательно. Совсем некстати. Дурные вести могут разволновать и огорчить его, затормозить процесс выздоровления.

Агнес подлая дура. А между прочим, больше всего ее бесит, что я моложе нее. Никак, видите ли, не может запомнить, сколько мне лет. «Как, разве тебе нет пятидесяти?..» Нет, Агнес, милая, мне нет пятидесяти, мне нескоро еще будет пятьдесят, а тебе, дорогая, вот-вот. Я понимаю, обидно: ты ведь жена сына, а я отца. И все-таки ты старше меня и останешься старше меня, покуда не помрешь!.. Ни за что не позволю тебе и твоим девочкам воспользоваться нашей долей в издательстве. Мартин его создал, плохо ли, хорошо столько лет поддерживал и никому не обязан уступать своих прав. Если хочешь знать, мои мальчики Мартину родные сыновья, а твои девочки всего лишь внучки. Вот так-то, накося-выкуси! Ты живешь, невестушка, в опасном заблуждении, будто тебе выписана охранная грамота, будто ты на веки вечные застрахована и от района бедноты, и от прочих мерзостей. А это, голубушка, не так, никто не застрахован…

Мысли о неотвратимо и, может, даже в эту самую минуту надвигающихся на Агнес разочарованиях смягчают удар от горького известия и слегка утешают. Я пересаживаюсь поближе к Мартину и принимаюсь гладить его неподвижную, но все-таки теплую руку.

— Не обращай на нее внимания. Не сдавайся, мой витязь, выздоравливай, все будет хорошо. Все еще будет хорошо… А Юханна подождет. Подождет еще немножко: лет десять-пятнадцать. Пока у нас все наладится. И дети подрастут. Что такое какие-то десять-пятнадцать лет против вечности? Она славная женщина, Юханна, и очень терпеливая. Она ведь знает, что в конечном счете ты придешь к ней и вы опять будете вместе и счастливы. Ну, капельку поспорите, кому ехать в город сегодня, а кому — завтра, а потом помиритесь. Меня ты, скорее всего, там и не вспомнишь. А если вспомнишь, то только как смутную неясную тень. Немного обидно, но что делать — все права на ее стороне, как бы я ни старалась, мне не удастся смутить вашу великую любовь. Вечную и незыблемую, крепкую, как скала, любовь. И еще более незыблемую добропорядочность.

А может, в один особенно грустный декабрьский денек ты все-таки почувствуешь вдруг мое присутствие и вздохнешь. Скажешь: зачем мне жить, если ее нет здесь рядом? А Юханна не пожелает снести влечение супруга к чужой черноволосой женщине и скажет: если так, иди к ней, я достаточно горда, чтобы не стоять на твоем пути. Если ты любишь меня не всем сердцем и не всей душой — пожалуйста, иди к ней. Можешь даже по дороге заглянуть к фру Брандберг. Хотя нет, уж что-что, а наше супружество она тебе простит. То есть не простит даже, а просто не заметит. Не различит меня, не придаст значения. Смерть — это бесконечный счастливый сон, не правда ли?

31

Плохо, что я не сразу отметила эту странность: одновременное свое пребывание в двух параллельных мирах. Не знаю, сумею ли я объяснить. Представьте себе, что вы стоите перед широкой стеклянной витриной и наблюдаете происходящее внутри здания: люди ходят по комнате, разговаривают о чем-то, совершают какие-то действия, зеркало на стене усиливает свет торшера, открываются и закрываются двери в соседние помещения. Но одновременно вы видите, как по поверхности той же витрины проплывают отражения уличных событий: и здесь тоже жизнь — передвигаются люди, проплывают автомобили, мигают светофоры, дети играют в классики, кто-то подзывает собаку. Во всем этом нет ничего ужасного до тех пор, пока вы способны различить, какие картины принадлежат улице, а какие пространству за стеклом. Но в тот момент, когда предметы и люди с обеих сторон начинают путаться, меняться местами, расслаиваться или, наоборот, слипаться друг с другом, складываться в каких-то невозможных монстров, когда автомобили, визжа тормозами, с яростью налетают на мебель, сбивают и давят сидящих в креслах, вам становится жутко, хочется завопить от боли и отвращения, зажмуриться, не видеть и не слышать этого безобразного светопреставления, бежать, бежать…

Возможно, если бы я с самого начала осознала опасность, происходящую от совершающихся вокруг несуразностей, можно было бы еще как-нибудь призвать действительность к порядку, восстановить границы и пределы реальности… Но я ничего не почувствовала и не заподозрила.

Нет сомнения: я сидела в больничной палате возле Мартина, но в то же самое время…

В то же самое время я пребывала на своем обычном рабочем месте в нашем ленинградском издательстве. На столе передо мной лежало что-то вроде плаката — большой лист плотной белой бумаги, в центре которого был отпечатан какой-то текст, скорее всего, детское стихотворение, обрамленное яркими цветными рисунками, из которых больше всего мне понравился крупный красный птенец, очевидно снегиренок, нахохленный и смешной. Я силилась разобрать текст, но меня беспрерывно отвлекали. Наталья Степановна, которая после Люсиной смерти заняла ее место за столом напротив, рассказывала про свою невестку — как та, дуреха, купила новую сумочку и тут же на радостях, растяпа эдакая, прямо в магазине, в толпе, принялась перекладывать содержимое старой сумки в новую, и, разумеется, в толчее и давке у нее украли кошелек. А возможно, она этот кошелек сама обронила, а ловкий человек тут же подцепил. Во всяком случае, когда она хватилась, кошелька со всей почти зарплатой, то есть с пятьюдесятью рублями, уже не было. Я вынуждена была отреагировать на этот трагический рассказ и высказалась в том плане, что, уж конечно, недопустимо хлопать ушами, жулье так и вьется в ожидании таких вот восторженных, легкомысленных гражданочек, но в то же время…

В то же время в палату вошла сестра, проверила показания приборов и сообщила, что через несколько минут Мартина повезут на вечерние процедуры.