Как у всякого человека, у Бетберга имеются слабости. Он, например, рисует. Птичек. Птички получаются длинноклювые — похожие на автора, и всегда любопытно-ошарашенные. Бетберг выпускает свои рисунки в виде альбомов. При его капиталах он может позволить себе такую невинную блажь — дарить друзьям и знакомым авторские альбомы. Впрочем, я не уверена, что у него есть друзья. Знакомых множество.
Вторая слабость господина Бетберга — дородные негритянки. Рассказывают, что на одной из них он был женат. Девушка явилась на туманный север в качестве студентки местного университета. В отличие от большинства проникающих в страну чернокожих ее привел сюда не поиск заработка, а жажда познания — ужасно хотелось повидать заморские края. В собственном своем государстве она ни в чем не нуждалась, поскольку была одной из дочерей местного правителя — коммуниста и миллионера. Бетберг женился на ней и, упоенный страстью, даже провел пару месяцев у нее на родине — бросая безумный вызов судьбе и отчаянно рискуя своей ценнейшей головой в диком мире крокодилов и марксистов. Произведя на свет двоих детей — мальчика и девочку, супруга Бетберга сделалась каким-то министром, кажется просвещения, а потом испарилась вместе с папашей и всем безжалостно низвергнутым режимом. Бетберг утешился изданием еще более великолепных иллюстрированных журналов. Его дети, получающие теперь образование в Англии, периодически навещают его, я сама два или три раза их видела, так что история с женой-негритянкой, скорее всего, правдива.
— Знаете, я решил выстроить дом на Таллийском побережье! — сообщает Бетберг. — А если я решил, я это делаю. Следующей весной он будет готов. И вы непременно окажетесь в числе моих гостей — да, я намерен пригласить к себе всех добрых знакомых. На все лето! Багамские острова мне осточертели. Я поклялся прожить целое лето в глуши, в собственном доме, в кругу близких мне людей!
Мартин благодарит за приглашение и за то, что господин Бетберг включает нас в число хороших и близких людей. Впрочем, зал с каждой минутой пустеет, разговоры и смех становятся излишне отчетливыми.
Я случайно оказываюсь перед инвалидным креслом Натана Эпштейна. Он подымает на меня взгляд и как будто пытается припомнить, кто я такая. У него большие продолговатые карие глаза, крупный нос и нежный, изящно очерченный рот. Мною вдруг овладевает нелепейшее рождественское желание сделать шаг в его сторону и сказать: «Моих бабушку и дедушку убили в Несвижском гетто. А я, представьте, даже не знаю их имен. Не знаю, как звали моих бабушку и дедушку! Никто не догадался назвать мне их имена…»
Так оно и было — в маминых рассказах, скупых и редких, они фигурировали просто как «мама» и «папа». Упоминались еще какие-то тетя Соня и тетя Роза, их дети и внуки, я выслушивала все, чем ей вдруг хотелось поделиться, но вопросов не задавала. На дедушкино имя слегка намекало мамино отчество: Николаевна, но по-настоящему деда звали, конечно, не Николаем, может, тоже Натаном, как Эпштейна, а может, и как-то иначе, евреи по велению эпохи русифицировали свои имена. Нельзя сказать, чтобы мама отрекалась от своего еврейства, но, мягко выражаясь, не особенно его афишировала. Что вполне понятно по тем временам. «Мне горько, мне ужасно горько теперь, что я не знаю их имен!» — могла бы я признаться Эпштейну.
Но я, разумеется, удерживаюсь.
Собственно, и об отцовских родителях я знаю не так уж много. Хотя эту бабушку, бабу Нюру, отцовскую мать, застала в живых. Пару раз она приезжала к нам в Ленинград. Баба Нюра поразила меня тем, что никогда не снимала с головы белого платочка, ни днем, ни ночью, а выходя на улицу, теплый серый платок повязывала поверх этого тонкого. Раз она похвасталась, что старики у них на селе хранят книгу: передают от отца к сыну и никому чужому не показывают. «Какую книгу?» — спросила я. «Где все описано — от древнейших времен», — сообщила баба Нюра торжественно. Я не поверила. А если, допустим, и описано — наверняка какие-нибудь глупости, невежественные выдумки. Что я, не знаю: настоящие важные книги хранятся в библиотеках. В государственных фондах. А у них на селе старички от своей безграмотности и пережитков феодализма насочиняли какую-то чепуху. Поэтому и показывать стесняются — догадываются, чего она стоит, их книга!..
Все кануло в Лету. Не в Лету — в океан всеобщей глупости, усталости и страха. Теперь уже не у кого спрашивать… Как называлось село? Кажется, Старостино. Да, точно — Старостино.
Я позволяю себе слегка улыбнуться Эпштейну — все-таки самую капельку мы знакомы — и отступаю в сторону. Но маленький паучок, хитренький ткач, успевает прошмыгнуть между нами — так мне почему-то кажется, — протянуть серебряную ниточку невнятной симпатии. «Лезет в голову всякая чушь», — сказала бы мама.
Вечер окончен. Спускаясь по широким блистающим ступеням к лифту, я продолжаю думать об Эпштейне, о нелепой аварии, лишившей его ног, о Паулине, о русских диссидентах, а также о том, что Люба простит мне невольное отступничество от родства — не пускаться же, в самом деле, в сбивчивые объяснения касательно наших отношений перед рождественской фру Брандберг, и без того обремененной убыточным книжным магазином и неприличным сыном в Амстердаме…
Лифт уполз под самым нашим носом и не возвращается. Застрял на пятом этаже. Видно, кто-то держит дверцу.
Забавно: злосчастное письмо Пятиведерникова (вернее, одна из его копий с грифом SOS), роковым образом изменившее судьбу Паулины, попало мне на глаза задолго до того, как я познакомилась с ними обоими. Невозможно знать, чему ты станешь причастен. Иерусалим, окраина Иудейской пустыни, беленький, только что выстроенный район Неве-Яаков (в произношении русской братии — Ново-Яков), соседский «салон», битком набитый растерянными русскоязычными интеллектуалами, дружная компания дружно покинувших бывшую родину антисоветчиков и диссидентов обсуждает нескладную ситуацию: Пятиведерников терпит бедствие в роскошном Риме! И поэт еще жив и обсуждает вместе со всеми. Помнится, сошлись во мнении, что Пятиведерников дурак, год назад мог благополучно прибыть в Израиль, и ведь как его убеждали! Как заклинали со всех сторон! Зациклился на Америке! Что делать?
Теперь ничего нельзя поделать… Остался ли еще кто-нибудь там, в Неве-Яакове? Из всей могучей, блестящей кучки? Израиль не мог осознать, каких людей ему подкинула судьба. Кого-то оценила «Свобода», кого-то призрела Би-би-си, а кто-то… Кто-то призван… Сторонник рабби Кахане актер Игорь Бутельман, уже превратившийся было в Исраэля Бутели, пять лет спустя пристроился в какой-то театрик в Австралии. Не удержала омытая божественным светом арабская деревня Хизма русскую интеллигенцию. Русская интеллигенция любуется ныне другими пейзажами… Говорят, холм, на котором воздвигнута Хизма, скрывает в себе библейский Бет-Азамот, в котором во времена Понтия Пилата изготовлялась самая-самая кошерная посуда. Вот какие сведенья. Действительно, валялись какие-то черепки. Может, и древние. «В гранит закованной Неве — прибавил новый груз оков — на ускользающей волне — Неве-невнятный-Яаков!» — и такое сочинялось у подножья Бет-Азамота.
Что бы было, если бы Пятиведерников послушался друзей и явился в Израиль? Получил бы однокомнатную квартирку если не в нашем, то в каком-нибудь ближайшем доме? Залег безвылазно на подобранном на помойке диване? Ходил бы пить водку к Бутельману-Бутели? Подбирал и склеивал черепки? Наблюдал полет ястребов над белым пространством пустыни? Возмущался действиями Сохнута? Швырял камни в крупных бледно-желтых собак, одичавших, как утверждала молва, после того, как дерзкий и стремительный Саладин — Салах ад-Дин — изгнал из Святой земли отяжелевших неповоротливых крестоносцев?
Целая стая таких собак, особей тридцать, окружила меня однажды, когда я легкомысленно спустилась на закате во дворик развесить на просушку наше с Дениской бельишко. Я не сразу сообразила, что это не домашние, а дикие псы, растревоженные наглым вторжением в их родовые пределы чуждой российской речи. Впрочем, они не были агрессивны, скорее, смущены и растерянны. Я прижалась со своим тазиком к углу дома, а они все по очереди приблизились, обнюхали меня, немного посовещались и отошли. Мой вид и запах не заставили их насторожиться. Мне даже показалось, что в их рыжих взглядах промелькнуло нечто благожелательное. Может, некая генетическая собачья память вызвала в эту минуту из глубин их тоскующего сознания образ былого хозяина, белокожего европейца, внезапно покинувшего их восемь веков назад.
Лифт наконец приползает — набитый до отказа гигантскими пухлыми мешками с оставшимся от празднества мусором. Одноразовые стаканчики цветными пупырышками выпирают под прозрачной шкуркой голубоватого полиэтилена. Мартин хмурится. Можно подумать, что в этом здании нет грузового лифта! Конечно, есть, но какой-нибудь ленивый грек или турок, впущенный в страну следить за чистотой и аккуратностью, не пожелал далеко тащиться. Зато мы, слава Богу, пока не инвалиды и можем спуститься по блистающей лестнице собственными ногами. Тем более что не так уж и высоко.
— Дорогая, ты видишь? — Мартин подхватывает меня под руку. — Северное сияние!
Я не вижу. Верчу головой во все стороны и не вижу ничего такого, что бы хоть как-то могло сойти за сияние. Пусть даже такое слабенькое, какое иногда случалось у нас в Ленинграде.
— Где? — спрашиваю я.
— Да вот же! Вот!
Нет, ничего не вижу, кроме переливов многометровых реклам. Наверно, именно эти отсветы Мартин и принял за любимое сияние. Но не стоит разуверять его. Мартин родился на противоположном конце этой вытянутой вдоль меридиана страны, у самого полярного круга, где небесные сияния щедро полыхают всю долгую полярную ночь. Почему бы нам не съездить туда? Анна-Кристина, его сестра, теперь осталась совсем одна — после смерти матери. Один раз я у них побывала. Мартин счел своим долгом представить матери и сестре новую жену. Сестра вековала в старых девах, я не интересовалась причиной. А мать сумела пережить четверых детей — двух сыновей и двух дочерей — и скончалась совсем недавно, на девяносто пятом году. Мальчикам, я думаю, понравилось бы съездить к полярному кругу. Почему бы, собственно, не отправиться прямо сейчас, в эти каникулы? Лучше, чем каждый день посещать муниципальный каток.