Андреа — вот мерзкая сучка! — точно всем расписала, что было потом. В кожаных сапогах на высоченных каблуках она подошла к нему сзади и, подобно воинственной амазонке, стиснула его в объятиях. Нашептывая с легким немецким акцентом грубые, но чувственные словечки, она покусывала его в шею, целовала мочки ушей и прижималась к нему своим затянутым в кожу телом, так что вскоре он застонал от возбуждения и принялся умолять позволить ему повернуться, чтобы увидеть ее. Но она приказала ему стоять, уставившись в стену, и, медленно расстегнув его ремень, забралась к нему в трусы и стала рукой в перчатке поглаживать его пенис. Она продолжала так развлекаться, пока его брюки и трусы не соскользнули на пол, а сам он не начал скулить, заверяя, что покорно исполнит все, что она пожелает. И когда возбуждение его стало в высшей степени наглядным, Андреа бесшумно отдернула портьеру и отошла в сторону, выставив несчастного Томаса на обозрение своим милым дружкам.
Только услышав визг и гогот публики, Томас обернулся и понял, что выставлен на всеобщее обозрение под объективом фотоаппарата, но ничего, кроме как натянуть трусы, делать ему не оставалось. Сделав это, он сообразил, что в этой толпе громче всех смеется Андреа, его величественная подружка, облаченная сейчас в обтягивающие одежды, столь хорошо ему знакомые по фотографиям, которые она ему посылала.
Домострой ощутил легкую тошноту. Он сожалел о том, что вообще повстречал Андреа, что позволил использовать себя. Каким дураком он оказался, согласившись участвовать в ее замысле и подчинившись ее сексуальным махинациям. Ради нее он сделал все возможное, чтобы пробудить интерес Годдара к прекрасной незнакомке, пишущей столь интригующие и проницательные письма, интерес, достаточный, чтобы принять вызов, броситься за ней — и попасть в западню. Домострой и не подозревал, что Андреа уже случалось воплощать в жизнь подобный замысел — включая даже фотографии без лица — совершенно самостоятельно, и все ради одного лишь садистского удовольствия. Что припасла она для него самого, гадал Домострой? И какая роль в интригах Андреа предназначена Джимми Остену, очередному ее рабу?
Его передернуло. После того, что он узнал об Андреа, ему расхотелось поддерживать с ней какие-либо отношения. Хватит, у него своя жизнь, и ему наплевать, кто такой Годдар.
Находясь рядом с Донной, Домострой изо всех сил старался ни словом, ни делом не обнаружить своих чувств, дабы не вывести ее из себя. Он понимал, насколько важно для нее полностью сосредоточиться на подготовке к Варшавскому конкурсу. Во время их встреч она, приходя в ужас от мысли, что в Варшаве будет соревноваться с лучшими пианистами мира, не раз грозила отказаться от участия в конкурсе, но Домострой успокаивал ее, уверяя, что следует отправиться в Варшаву и показать все свое мастерство хотя бы ради одного лишь опыта.
Когда приблизился день отъезда, Донна стала приходить и играть ему каждое утро, и он всегда вел себя только как учитель, оттачивающий талант своей ученицы и заставляющий ее почувствовать уверенность перед публикой. И, замечая в ее глазах малейший намек на то, что она видит в нем еще и мужчину, он с величайшими муками подавлял свои желания.
Но потом он заметил, что его притворная бесстрастность огорчает ее, и ему показалось, будто она ждет, когда он сподобится проявить свое чувство, и готова ответить; это стало особенно очевидно после неожиданного вторжения Джимми Остена в "Олд Глори". Немного времени спустя она подарила Домострою две свои фотографии. На одной было написано: "Дорогой Патрик, помни, что я всегда с тобой", на обороте другой она написала сказанное ей однажды Домостроем: "С тех пор как я встретил тебя, я думаю, что ты не просто красива, но ты и есть красота".
Под его опекой она играла все лучше и лучше, и старый танцевальный зал все чаще наполнялся поистине волшебными звуками. Ее отточенная виртуозность то и дело заставляла Домостроя вспоминать замечание Шумана:
"Хороший музыкант понимает музыку без партитуры и партитуру без музыки. Ухо не должно зависеть от глаза, глаз не должен зависеть от уха".
Слушая ее, он проникался все большей уверенностью, что в Варшаве у нее не будет проблем, и при удачном подборе пьес для финала она вполне способна занять второе, третье или четвертое место.
Если он сомневался в ее шансах на первый приз, то главным образом потому, что подозревал большинство членов жюри в вывернутой наизнанку расовой пристрастности во избежание молчаливых обвинений публики и прочих конкурсантов в стремлении исправить многовековую социальную несправедливость, а не оценить по достоинству музыкальный талант.
Но точно так же он сомневался, найдется ли другой молодой пианист, способный соперничать с Донной, когда дело коснется Шопена. Когда он наблюдал за ее игрой, у него возникало суеверное чувство, что эти несколько недель она подсознательно сражается с исторической несвободой собственной расы, желая разрушить оковы силой своего искусства. Домострой гадал, может ли появиться в Варшаве пианист столь же целеустремленный, столь же страстно желающий исполнить свое предназначение.
С тех пор как Донна начала заниматься с ним, беглость ее игры заметно возросла. Иногда казалось, что пальцы ее парят над клавиатурой, словно нежные водоросли, увлекаемые приливом; иногда они падали на клавиши резко, будто морские кораллы. Он заметил, что, играя теперь Этюд ля минор, она возвращается к технике самого Шопена — длинный третий палец скользит над четвертым и пятым, особенно когда большой занят чем-нибудь другим, и третий может нажать черную клавишу. Под пристальным взором Домостроя она старалась избегать любого необязательного движения кисти; в долгих и плавных фразах брала теперь как можно больше нот, не перекладывая руки, а когда возникала такая необходимость, делала это как можно непринужденнее и всегда попадая в паузы. Его восхищала музыкальная интуиция Донны и свобода, с которой она, словно джазовый пианист, меняла стандартное положение пальцев, если в том возникала нужда. Он дивился четкости, с которой она использовала полную гамму экзотических акцентов, предоставляемых цепочками доминирующих септим, чтобы сгладить кропотливую угловатость, присущую мазуркам строгой музыкальной эпохи; наконец, он поражался тому, как свободно она выражает себя в пронзительных квартах, акцентированных басах, внезапных триолях и непрерывно повторяемых однотактовых мотивах.
Чтобы показать, что нужный темп достигается не одной лишь скоростью, класс игры измеряется не только секундомером, Домострой заставил ее слушать различные записи финала Сонаты си бемоль минор, одного из наиболее трудных пассажей Шопена. Хотя и Рахманинов, и Владимир Горовиц проигрывали его точно за одну минуту десять секунд, Донна согласилась с Домостроем, что версия Рахманинова звучит более динамично. Домострой завершил урок, сказав ей, что раз, по замечанию Бетховена, основой исполнения является темп, то черная музыкальная традиция рваного ритма, равно как буги-вуги и блюзы гарлемских пианистов, Дюка Эллингтона, Лаки Роберта, Фэтса Уоллера и, значительно позже, ее отца, Генри Ли Даунза, — должна убедить ее в том, что в конечном итоге именно ее интерпретация динамики Шопена — ее фразировка и работа педалью — создают впечатление темпа. Домострой говорил, что понял, к своему изумлению: в точности как музыкальный гений Шопена далеко опередил свое время, так и музыкальный талант Донны инстинктивно вел ее в прошлое, пока она не добилась абсолютного соответствия польскому гению.
Каждое утро Домострой просыпался в страхе, что не услышит, как подъезжает ее машина, и проводил время, считая часы от одной встречи с Донной до другой. Пока Донна была с ним, она, подобно музыке, заполняла все его существование, а всякий раз, когда она опускала крышку рояля, собираясь уйти, он испытывал муки при одной мысли о том, что она, возможно, больше не захочет его видеть. Стараясь не выдать свои чувства, он провожал ее каждый вечер до дверей танцевального зала, а затем к машине, стараясь при этом не коснуться даже ненароком ее тела.
Между ее отъездом из "Олд Глори" и тем часом, когда ему самому пора было отправляться к Кройцеру, он не ощущал ничего, кроме тупой усталости, бессмысленности всего окружающего, своего рода внутреннее оцепенение, в котором угасала надежда на то, что жизнь его может измениться. В одиночестве он мерил шагами стоянку, изучая каждую бетонную плиту, как будто это были костяшки домино; или возвращался в свою комнату и стоял у окна, глядя, как мерцающие сумерки окутывают стоянку, примыкающий к ней пустырь и обугленные здания за пустырем.
Даже во время работы он не мог забыть о ней, так что часы, проведенные у Кройцера, казались просто длинным тоннелем во времени, ведущим его к Донне, или, как ему часто казалось, стеной, отделяющей его от следующего утра, когда она снова приедет к нему. Мысль о том, что может появиться некто и забрать ее у Домостроя, стала его постоянной фобией, хотя он прекрасно понимал — и каждую ночь повторял это сотни раз! — что никогда не сможет предложить ей разделить с ним судьбу. Что, в самом деле, может привлечь в нем Донну? Да и годы обратно не отмотать и не отсрочить скорый закат его жизни.
И все же он желал ее. Он желал ее, потому что она была молода, а он нет; он хотел, чтобы она в нем нуждалась, дабы через эту ее потребность — хотя бы сиюминутную — снова почувствовать себя мужчиной, достойным любви. Влечение его к Донне было вполне плотским, ибо, лишь физически ею обладая, он получал надежду, пусть даже рискуя оказаться несостоятельным как мужчина, вновь стать самим собой.
Каждую ночь, закончив работу и переехав ведущий в Манхэттен мост, он, как бездомный кот, слонялся от одного бара к другому, из одного клуба в следующий и, настороже от каждого звука, убивал час за часом время, отделявшее его от Донны.
А утром его терзания прятались за вежливой улыбкой, он приветствовал Донну обычным рукопожатием и дружеским поцелуем в щеку, а затем сразу приступал к назначенной на сегодня работе. И ни разу голос его не сорвался, обнаруживая, насколько мучительно ему сохранять это безразличие.