Pioner Talks. 30 разговоров сегодня о том, что ждет нас завтра — страница 61 из 78

вильный и неправильный. Мне кажется, что современные российские драматурги – это настоящие патриоты. Они как раз описывают реальность страны, причем это реальность de profundis, из глубины малых городов. В конце нулевых современные пьесы стали ставить все-таки и провинциальные театры.

Если говорить про совсем последние пьесы, мне кажется, возвращается интерес к структуре, к драматургическому мастерству и форме абсурдистской пьесы. Я бы назвал это неоабсурдом, то есть драматурги смотрят на современную реальность и понимают, что театр абсурда существует не в театре, а в реальности. Появляется очень много пьес про смещенные критерии: норма стала реальностью, а абсурдное стало нормальным, а реальное стало ненормальным. Если называть какие-то имена, то это в первую очередь Дмитрий Данилов. У него мы верим в реалистичность и правдоподобность отдельных частей, но почти не верим в правдоподобность целой картины, потому что это такая перемешанная реальность, кукла, которую дети расчленили, оторвали ножки и ручки и вставили в пазы другие, инородные предметы. Современная пьеса сегодня говорит и про феномен насилия. Отдельная и очень важная тема десятых годов – сильное укрепление женской линии в драматургии. И если новую драму нулевых годов в основном писали мужчины, то в десятые годы приходят очень мощные драматурги-женщины с соответствующими гендерными проблемами: насилие, манипулирование человеком и поиски способов от него избавиться. То есть размышляют о том, как избавиться от насилия и, одновременно, как принять тот факт, что насилие… атрибутивно для человека. Его нельзя «вырвать», как вырывают клеща из тела, оно – увы! – всегда будет существовать внутри человека. И как насилие победить не в чужом, а как насилие возможно и невозможно победить в самом себе.

Сергей Мохов. О традициях погребения, человечных похоронщиках и отношении русских к смерти

Антрополог, издатель и главный редактор журнала «Археология русской смерти». Автор книг «Рождение и смерть похоронной индустрии: от средневековых погостов до цифрового бессмертия» и «История смерти. Как мы боролись и принимали»



Когда вы впервые задумались о смерти, столкнулись с ней?

Я столкнулся со смертью в десятилетнем возрасте, когда не стало моего отца. Он был таким совершенно криминальным товарищем, поэтому ушел достаточно быстро, на взлете. Все случилось в 2000-м году, и я неожиданно для себя понял, что для меня девяностые закончились именно в тот год, который хронологически совпал с календарным летоисчислением. О смерти папы я узнал от мамы. В тот момент я поймал себя на мысли, что случившееся не вызывает у меня ни сочувствия, ни переживаний. На поминках я фальшиво зарыдал, хотя я прекрасно отдаю себе отчет, что ни тогда, ни сейчас я никаких эмоций не испытывал. Но так как все этого ждали и все на меня смотрели, чуть ли не требуя ответной реакции, я как-то прямо выдавил из себя слезы. И я могу сказать, что очень долго этот момент я рефлексировал, задавая вопрос самому себе: что вообще со мной, безэмоциональной скотиной, произошло? Ответа у меня не было. Хотя в антропологии тоже разбираются вопросы эмоций, веры в них и появления.

Так что «отправной точкой», пожалуй, была эта история. С другой стороны, работая над разделом одной из моих книг, я начал со смерти своего дедушки, который умер, когда мне было три года, – то есть я начал с человека, который вообще не сыграл в моей жизни никакой роли, потому что он умер, когда я был совсем крохой. По тексту он – первый мой покойник. Но я понял, что сейчас в тексте он занимает самое большое место, даже больше, чем отец. Он умер в 1993 году, но его вещи присутствовали в нашей квартире до середины нулевых, и я понимаю, что все мое взаимодействие с дедом как с некой сущностью происходило через эти вещи, через вот это познание, через постоянное присутствие этого мира мертвых в мире живых. И я пока тоже не готов ответить на вопрос, дать какой-то четкий ответ, как и что, но вот неожиданно сейчас, работая с текстом, всю жизнь считая, что деда не было в моей жизни, я понял, что он, на самом деле, может быть, даже гораздо важнее отца был в плане попыток каких-то рефлексировать на тему смерти.


Любопытно: в российском нон-фикшн прослеживается очевидная тенденция, что какую-то тему всегда «держит» один человек. За антропологию у нас отвечает Станислав Дробышевский, за кино – Денис Горелов, за тему смерти – вы. Хочется расспросить вас, когда вообще в культуре начали популяризировать смерть, стали о ней разговаривать максимально открыто.

Это 1970-е годы. История про смерть, она очень такая… вот мы с вами садимся – давайте поговорим о жизни. Это точно такая же история – давайте поговорим о смерти. Как бы… о чем? Количество вопросов и языков, какими можно на это отвечать, как можно что-то интерпретировать, – их огромное множество, и в той же Америке, самой, скажем так, академической стране, существует безумное количество журналов на эту тему. Буквально на днях я узнал про какой-то новый журнал – читал одну статью и увидел там ссылку на другое издание, о котором я раньше не знал совершенно. Буду его изучать. С семидесятых годов прошлого столетия действительно идет очень широкий «подъем» этой темы, высказываются все: психологи, философы, люди, которые занимаются паллиативной помощью, хосписами. Очень мало по-настоящему качественных исследований, которые пытаются концептуализировать смерть хоть как-то. Огромное количество текстов скатывается в набор идеологических клише опять-таки про табуированность смерти, про избегание, тяжесть разговора и так далее. Это очень удобная позиция для исследователя, потому что она тебя от многого «освобождает».


Тогда я хотел бы вернуться в девяностые, потому что меня очень волнует смерть в те годы. Как-то раз я выхожу из дома и вижу, что у подъезда девятиэтажной панельки стоит такой гроб, крышка гроба, а дальше, соответственно, от подъезда идут еловые лапы в никуда, то есть автобуса «Ритуала» уже нет, он уехал. Не помню, сколько мне было, лет 6 или 7, но я, конечно, все понял. Есть ли какие-то данные о том, как в России эта традиция – показывать, что в доме есть мертвый – менялась? Потому что ведь речь идет о многоквартирных домах, и это была вот такая практика. Я жил в Иваново в тот момент, я разговаривал с людьми из других городов, и некоторые из них не знали такой практики. Получается, что она не общероссийская.

Знаете, это замечательная история, и у меня в книжке об этом есть, про то, что, конечно, в Советском Союзе не было урбанизации в том понимании, в котором она должна была существовать, – создание общественных пространств, создание горожанина. В принципе, это был не город, а большая деревня, из деревень и население приезжало, собственно, которое заселяло советские города. И деревенское население как бы по культуре, по специфике своей отличалось. И несмотря на то, что это многоквартирный дом, структура отношений этих людей не менялась. Тот же двор – уникальная совершенно вещь для советского города, вообще для городской истории, лавочка – та же завалинка на деревне. И поэтому, конечно, вся эта история с крышкой гроба – это инерция деревенской традиционной похоронной культуры, она достаточно долго продолжается.

Могу сказать, что даже сейчас (я проводил исследования в центральной России) многие из этих вещей существуют и активно используются. Там даже доходит до таких моментов, что, например, многие одноподъездные дома не очень предназначены для того, чтобы вносить гроб, там диван-то достаточно тяжело занести. И я встречал статистически релевантное какое-то количество историй, где люди требовали, чтобы гроб был занесен в квартиру. То есть сначала тело увозят в морг, увозят в мешке – так полегче транспортировать. Затем гроб заносится в квартиру, чтобы он там постоял, и выносят его. Сделать это совершенно невозможно, это очень сложная история, тратится очень много усилий… Все вышеперечисленное существует и поныне, и связано это в том числе с отсутствием каких-то других альтернативных предложений.

Я здесь выступаю как такой последовательный марксист и говорю о том, что, конечно же, рынок ничего не дает, для того чтобы что-то изменилось. Что может предложить рынок? Книжка этому посвящена.


Как раз хотел задать вопрос по поводу марксизма. Вообще, само слово «индустрия» подразумевает, что это некоторое производство чего-то, а если это производство, то, соответственно, напрашивается вопрос: кто владеет средствами производства? Так получилось, что в России в девяностые, очевидно, этот рынок был монополизирован. И в конце вашей книжки как раз написано о том, что этот монополизм привел к тому, что в России, условно, есть несколько компаний, их, условно говоря, держат люди с разным полубандитским и бандитским прошлым, их все устраивает. Я бывал на кладбище в провинциальном городе 15 лет назад, 10 лет назад, 5 лет назад – принципиально ничего не меняется. И соответственно, при этом все услуги платные, вплоть до аренды лопаты. То есть это такой очень странный «сломанный капитализм», можно сказать. Об этом пишет Лев Рубинштейн, я процитирую вольно его, он говорит, что в советское время идеология постоянно отрицала капитализм в той форме, в которой она его выдумала для советского человека. Это был такой странный, несуществующий капитализм, и она его отрицала. И вот мы этот старый, несуществующий капитализм получили сейчас, когда у нас формально есть рыночные отношения, но они совершенно абсурдные. Как вы к этому относитесь с такой точки зрения?

Ничего такого про монополию в моей книге нет. Но, видимо, она дает пространство для интерпретаций, и это здорово. Я, наоборот, пишу о том, что невозможно создать ни монополии, ни крупные сети, потому что отсутствует то, что называется рынком, то, что называется бизнесом. Под бизнесом я, как последовательный сторонник Симона Кордонского, подразумеваю какие-то процессы. В России все держится на связях, авторитете, статусе, всех прочих вещах, и ресурсом являются вовсе не деньги, а статус того, кто этим всем занимается. И похоронный статус – это история про то, что я знаю двух медсестер и трех копальщиков на двух кладбищах, контролировать могу только их, и вокруг этого я выстраиваю свой похоронный кластер. Конечно, никакой индустрии здесь нет. Индустрия больше про Запад, и я как раз показываю, что там она имела возможности для своего развития.