Пионерская Лолита — страница 28 из 69

— Это была неутомительная и очень ценная в просветительском смысле работа, — сказал Гоч, подходя к концу своего рассказа о должности проводника. — Кроме того, она очень полезна населению. Я с удовольствием продолжил бы эту деятельность под руководством Шуры, на которой я мог бы жениться, если б только я имел документы, а она смогла бы получить развод у Василия, который безвременно пропал, но и до своей пропажи был все время бесполезный и безнравственный гражданин нового общества.

Гоч попутно посетовал на трудности построения коммунизма с такими вот отдельными Василиями, которых, увы, еще немало, и сообщил, что на первое время он поселился у Шуриной тети, которая, к сожалению, совершенно глуха, но при этом, к еще большему сожалению, очень разговорчива.

Невпрус обещал серьезно задуматься над перспективами московской жизни Гоча. Перспективы эти были пока довольно туманны, так как у Гоча не было московской прописки. И, словно вознамерившись еще более затуманить эти перспективы, Гоч исчез после своего визита на добрых два месяца, в течение которых Невпрус все же навел кое-какие справки о возможностях его трудоустройства. Возможности эти были весьма ограниченными. Невпрус знал, что бывают какие-то очень неплохие, так называемые штатные, должности даже в той области, к которой он с гордостью считал себя причастным. Однако ему как невпрусу никто никогда не предлагал этих должностей, и как их вообще добывают, Невпрус не знал. Ему самому время от времени предлагали какую-нибудь внештатную работу, по большей части «негритянскую», то есть на условиях творческой анонимности. А также давали командировки, раз у него, Невпруса, нет никаких других способов вступить в деловые отношения с государством. По каким-то неведомым причинам (вероятно, у него все же были на это какие-то свои резоны) Невпрус считал себя любимым сыном государства и целую свою жизнь приводил в подтверждение этого тезиса. Некоторые (чаще всего наиболее завистливые) с ним соглашались: какой-то не вполне русский человек занят непонятно чем, ездит и что-то пишет, а чаще и вовсе свободен, хотя и не вполне тунеядец. Иные пожимали плечами — что уж там такого приобрел в жизни этот бедолага, другие, даже не вполне русские, люди у нас имеют свой автомобильный транспорт и всякую личную технику, а также дорогостоящие предметы домашнего обихода и главное — имеют власть и могущество, которые заключаются в умении все достать, что станет для них необходимым. Впрочем, и та и другая категории невпрусовских знакомых относились к нему со снисходительной жалостью.

Убедившись, что он бессилен найти что-либо стоящее для Гоча (не имеющего к тому же ни паспорта, ни московской прописки), Невпрус успокоил себя тем, что, во-первых, Гоч куда-то исчез и можно хотя бы временно не беспокоиться о нем (в отличие от большинства не вполне русских людей, Невпрус не любил беспокоиться впрок), а во-вторых, тем, что Гоч показал ему во время своего визита довольно внушительную пачку красных десятирублевых бумажек, которую подарил ему на прощанье диспетчер чего-то.

— Его зовут Диспетчер, — сообщил Гоч доверительно, — он объяснил мне, что денег у него, как мусора. Он даже сказал еще грубее. Он требовал от меня, чтобы я вносил свой рубль на выпивку, только оттого, что он человек принципа. При расставании он сказал мне, что я выдержал испытание как человек, как гражданин и парень. И он добавил, что деньги смогут мне очень пригодиться. Но они не пригодились. Я боялся, что если я буду щеголять деньгами, то смогу лишиться Шуриного тепла и сострадания, поэтому я отложил их про черный день, тем более что Шуре было тоже известно, что не в деньгах счастье, — она сама мне об этом сказала. Теперь на эти деньги мы сможем жить с Шуриной тетей до самого Шуриного возвращения. Кстати, руководитель где-то, который пил с нами, тоже обещал мне всякое содействие в жизни, однако диспетчер чего-то сказал, чтобы я не особенно полагался на такие обещания, потому что всякое руководство временно, а диспетчерство более или менее постоянно.

— От тюрьмы до тюрьмы, — уточнил руководитель где-то, но Гоч считал, что это была мрачная и неуместная шутка.

Итак, вспомнив о красных бумажках, подаренных Гочу нравственным диспетчером чего-то, и даже успокоив себя дополнительно воспоминаньем о посулах руководителя где-то, Невпрус смог целиком отдаться своим проблемам, которые, несмотря на некоторую их эфемерность и даже, вероятно, полную несерьезность, в последнее время занимали и беспокоили его все больше. Дело в том, что, по мнению некоторых из его друзей, проза, которую всегда с таким энтузиазмом и с такой беспечностью писал Невпрус, достигла того замечательного уровня, на котором ее уже можно было читать без скуки, а также совершенно добровольно. Между тем, как смог убедиться Невпрус, прочитав во время вынужденных задержек в аэропортах подряд несколько выпусков роман-газеты, даже прозу, издаваемую столь широко и благоприятно, читать было мучительно. Из этих двух открытий Невпрус сделал совершенно ложный вывод о том, что, стало быть, его собственную столь безболезненно читаемую и даже порой осмысленную прозу можно и нужно печатать для пользы великого народа, который он, несмотря на свой не вполне безупречный национальный профиль, считал определенно и окончательно своим. Сделав первые шаги на этом малоприятном и заведомо корыстном пути, якобы ведущем к изданию художественных произведений, Невпрус столкнулся не с какими-нибудь там отдельными препятствиями, а с глухою стеной неприятия, замаскированной всякими коварными плакатами вроде «Боритесь за качество!» или «Добро пожаловать!». Если бы не любовь к родной природе и не повышенное пристрастие к русским женщинам, Невпрус мог бы, отчаявшись, ощутить себя пасынком в родном краю. Впрочем, даже усиленное общение с природой и русскими женщинами не всегда помогало ему напрочь забыть о печальном неблагополучии, которое чудилось ему в сфере отечественного издательского дела (оговоримся здесь сразу, что неблагополучны были только дела Невпруса, а родное наше издательское дело развивалось по своим незыблемым законам и потому уже не могло считаться неблагополучным, что принесло прочное благополучие столь многим литературным и окололитературным семьям).

Между тем время шло, а Гоч все не появлялся. При всей скромности своих собственных бытовых потребностей Невпрус был не настолько генералиссимус, чтобы полагать, что на сто рублей можно жить вечно[1]. Конечно, можно было предполагать какое-то воспомоществование со стороны проводницы Шуры (ее образ в описании Гоча произвел на чувствительного Невпруса весьма трепетное впечатление), однако сомнительно было, что гордый горец станет так долго жить на содержании трудящейся женщины. Здесь крылась какая-то тайна, и она раскрылась при новом посещении Гоча, последовавшем в разгаре лета. Выяснилось, что Гоч все это время не сидел без дела.

Поначалу ему посчастливилось попасть в сообщество азербайджанцев, вместе с которыми он начал торговать цветами. Впрочем, это продолжалось недолго. Подвело Гоча нечеткое знание азербайджанского языка (он отчего-то все время путал его с лезгинским), а также привычка раздавать цветы детям. Чуть позднее Гоч вышел на осетин, которые охотно приняли его в свою компанию и даже сумели раздобыть ему паспорт.

— Это стоило немалых денег, — сказал Гоч горделиво. — Но ведь самое важное для человека — паспортизация и прописка. Зато это дало мне возможность познакомиться со многими хорошими людьми в милиции, так что скоро я и сам начну работать милиционером. Однако сперва я должен отдать долги. Приходится крутиться, делать дела…

— Как ты крутишься? — изумленно спросил Невпрус.

— В данный момент я продаю свою фамилию, — сказал Гоч.

— Какая у тебя теперь фамилия?

— Неплохая. Я Гочоев. Оказалось, что в Москве немало людей, которые хотели бы купить мою фамилию. Я никому из них не отказываю.

— Фантастично. И что это за люди?

— Толком я не знаю. Они называют себя евреи. Им всем зачем-то нужна моя фамилия. Один сказал, что он без моей фамилии не станет заведующим лабораторией. Сейчас он уже, наверно, заведующий, и если тебе, Невпрус, нужно сделать анализы…

— Мне не нужно делать анализы, — грустно сказал Невпрус. — Я о себе все знаю. А зачем еще может пригодиться еврею твоя фамилия?

— Один из них сказал, что он лектор по сионизму. А со своей фамилией он даже приличное объявление дать не может. Про другое же он не умеет рассказывать… Тебе стало жалко фамилию? Не огорчайся! Когда я выплачу долги осетинам и стану сам милиционером…

— Ты окончательно испортишь себе трудовую книжку, мой мальчик, — озабоченно сказал Невпрус и вдруг вспомнил, что у него самого никогда не было трудовой книжки («Боже, какую эфемерную жизнь я веду у себя же на родине!»).

— Я знаю, — сказал Гоч с теплотой. — Ты прочил меня в литературу, отец. Но мой час еще не пробил, вот и все. Кстати, кто такой был Мандельштам? Ты читал Мандельштама?

— Это в милиции тебя спрашивали о Мандельштаме? — насторожился Невпрус.

— Да, один милиционер много говорил про него. Милиционер-осетин. Он меня не спрашивал. Он мне сам сказал, что это был лучший советский поэт, потому что он один в то время писал правду. Это он объяснил, в чем была главная из заслуг генералиссимуса.

— В чем же была его главная из заслуг? — против воли поинтересовался Невпрус.

— А-а! Вот ты не знал! У него была широкая грудь осетина. Теперь это стало всем известно. За это мои друзья очень высоко ценят оду Мандельштама, воспевающую генералиссимуса. Никто не смог показать лучше его величие, чем Мандельштам. Вот если б ты, отец, мог написать такое стихотворение…

— Не приведи Господь! — сказал Невпрус, побледнев.

— А жаль, — сказал Гоч огорченно. — Марина говорит, что я тоже мог бы писать стихи. Она находит, что у меня возвышенный слог и высокая душа. Только она считает, что мне подошла бы фамилия Шан-Гирей. Она про это все знает. Она литературовед.