— Богема! — уважительно сказал Жора. — Вот, знакомьтесь. Семен, наш харьковский гений, абструкционист. А это Гоч, из Союза писателей. Так сказать, товарищ по несчастью, твой полный коллега. Совсем свежий.
— Отчего уж так по несчастью… — Семен поднялся, протянул руку Гочу. — Вы что, тоже дернули?
— Просто я решил прокатиться с Георгием, — сказал Гоч спокойно. — Он мне сказал, что тут у вас бывает забавно, и я решил посмотреть.
— И нисколечко не страшно? — удивился Семен.
Гоч надменно пожал плечами.
— Он вчерашний, — сказал Жора. — Еще вчера он был гражданин и представитель. Слушай, пусть он у тебя немного поживет.
— Ради Бога, — сказал Семен. — Помещения тут у нас много. Правда, плитки есть не у всех. Так что у меня теплее, чем на улице.
— Спать где найдется?
— Без проблем. Сегодня вечером мы с нашим гостем на прогулку пойдем, в хороший квартал, и такой ему приволокем матрасик, левитановский[2]. Они же тут все на улицу выкидывают, французы.
— Без блох? — спросил Жора.
— Скорей всего, даже без блох. Все-таки выбрасывают люди состоятельные, так что, может быть, даже без блох…
— Видал? — восхищенно сказал Жора. — Хата у тебя уже есть. Ну, вы тут побеседуйте, а я вечером заеду. У нас еще с четырьмя друзьями всякие темные дела.
— Опять твои чечмеки… — протянул тощий Семен, и Гоч окончательно почувствовал, что он дома.
Семен поставил чайник, достал из-за форточки пакет с хлебом и вареньем.
— Значит, совсем не трухаешь? — сказал он. — Молодец. А я в первое время спать не мог. Шутишь ли, такой финт выкинуть! Все себе представлял, как они там без меня копошатся возле Нотр-Дам, ищут, как посольские город прочесывают. А потом как в ридном Харькове всполошатся. Я ведь еще и путевку купил в долг. Вот, думаю, мои кредиторы ярятся, а с чего мне отдать?.. Потом привык чуть-чуть. А потом даже скучно стало: как подумаешь, что ты никомушеньки на целом свете не нужен… Стал взрослеть помаленьку, привыкать к самостоятельности. Уже почти привык. Сорок с лишком. А еще год-два-три, и я встану на ноги…
— Сколько уже ты?
— В этой хавире уже пять. Мы этот дом самовольно захватили, так сказать, экспроприировали…
— Кто был ничем, тот станет всем.
— Вот именно. Тут это называют «скватеризировать». Ну, все равно мы вроде «эксов», помнишь — экспроприация экспроприаторов: Красин, Камо, Сталин…
— Что-то слышал краем уха, — сказал Гоч, налегая на батон с вареньем.
— Нас тут пяток русских. Еще французы есть, у которых мастерской не было, один чилиец… Дом все равно стоял пустой, а нам — деться некуда. Ну, полиция пока терпит, все равно фабрику эту скоро будут ломать. Вот уж тогда… Но может, мы за это время на ноги встанем. Нелегко, конечно. Художников тут, наверно, больше, чем полицейских, — сто пятьдесят тыщ одних зарегистрированных, а мы уж сверх того, представляешь? Ты-то сам не рисуешь?
— Можно будет попробовать, — сказал Гоч. — Я вообще еще только начинаю, пробую. Стихи начинал. Теперь можно живопись. Интересно.
— Молодой ты, — с завистью сказал Семен. — Тут молодому хорошо начинать. Лет с десяти. Годам к сорока и определишься. Ну что, пойдем погуляем? Все равно нынче уже не работа, так башка гудит от их граппы.
Они спустились по горбатой улочке и вошли в парк Монсури. Парк был прекрасен. На пруду, взметая серебряный след, мельтешили раскормленные утки. Мамы и дедушки прогуливали детишек. Деревья раскидисто красовались своим нестерпимым совершенством.
— Вот тут бы лечь, и уснуть, и ни о чем не думать, — сказал Семен.
— За чем дело? Поспим, — сказал Гоч. — Очень даже красивое место. Может, лучше и не найдешь во всем городе, зачем упускать…
— Характер у тебя счастливый, — сказал Семен.
— Невпрус считал, что я мало эмоционален.
— Это кто такой?
— Мой старший друг. Можно сказать, отец. Был еще диспетчер. Тоже большой друг. Он еще на химии.
— Это все было в той жизни, — сказал Семен.
Гоч задумался. У него все еще не было ощущения, что в его жизни произошла какая-то слишком уж существенная перемена. Пока он всего-навсего поменял Дижон (а может, и Москву) на Париж и предпринял еще одно путешествие. А Невпрус, Марина, диспетчер — разве они все умерли? Живут так же, как жили. Наверное, все же трудно будет повидаться с ними. Трудно, но разве совсем невозможно?
— Ты склонен все преувеличивать, — сказал он Семену. — Ты, вероятно, не вполне русский.
— Нет. Не вполне. А что?
— Мой друг Невпрус тоже так. Вполне русские тоже, впрочем, не всегда бывают вполне спокойны. Как это ни странно, мой друг Невпрус заявлял иногда, что он не меньше Гоч, чем я сам. Потом он сам увидел, что это заблуждение. Он гораздо больше русский, чем Гоч. А еще больше он Невпрус. Иногда, правда, он и сам называл себя не Гочем, а гоем…
Семен, окончательно запутавшись в Гочевой терминологии, печально смотрел в облака.
— Да, мир полон заблуждений, — сказал он наконец, — люди везде те же, и облака те же.
— А горы?
— Горы… наверно, тоже. Дело только в том, что лучше бывает в привычных горах и с привычными людьми.
— Это все из-за языка, — сказал Гоч. — У вас, русских, нелепая привязанность к вашему языку. Мне вот, например, все равно, на каком языке разговаривать. И каким стилем. Поэтому я так и не пристрастился к поэзии. Может быть, живопись придется мне по душе. Она, кажется, более независима от этих болезненных пристрастий…
Семен резко поднялся на локоть.
— Не делай этой ошибки, — сказал он. — Если уж хочешь малевать — иди в маляры. Малевать стены. На это есть спрос…
— Это неплохая идея, — сказал Гоч. — Я еще подумаю. Огляжусь тут. Собственно, мне ведь все равно, откуда уйти в горы…
Семен ничего не понял. Однако он уже начал здесь привыкать к тому, что человек понятен примерно на четверть: тут тебе не Харьков. Поэтому так милы, наверно, деревья, что они бесхитростны, говорят с тобой на твоем языке. По той же причине так цепляются здесь за собак… Собаки — одна надежда для человека.
Не поняв Гоча, Семен все же держался за него и смотрел на него с надеждой. Этот человек был в еще худшем положении, чем он сам, и человек этот был спокоен. Значит, где-то есть надежда? Значит, не надо отчаиваться? Значит, это просто его русская или даже не вполне русская привычка — все время беспокоиться? Отчего тогда французы неспокойны тоже? Отчего они без конца тревожатся о том, что с ними случится завтра? Что с ними случится, если они не предусмотрят того-то, того-то и того-то, не застрахуются со всех сторон на приличную сумму? Может быть, и французы не вполне русские? А как же англичане, итальянцы, западные немцы? Тут что-то не так…
В первую неделю своей парижской жизни Гоч успел перезнакомиться со множеством русских, которых привела сюда надежда на иную жизнь, на как бы «обратную сторону луны», мир наоборот или наше земное зазеркалье. Одни из них успели выбраться в щелочку нацменской эмиграции в семидесятые годы, другие выбросились за борт туристского корабля или просто тургруппы, третьи выехали через родственников, через женитьбу или замужество. Все русские были рады новичку. Они могли как бы невзначай показать ему свои нерусские автомобили, видеотехнику, кожаные куртки, купленные по дешевке. Он был оттуда, и встреча с ним была как бы свиданием с родиной. Они наперебой рассказывали ему о своих достижениях — он ведь мог оценить их, поскольку он еще мог не знать, что тут у всех машины, у всех куртки, у всех техника. К тому же он мог не заметить, что машины у них не лучшие, так же как и техника, и кожа. Он еще не догадывался, как много есть вещей, которых они «не могут себе позволить». А главное, он еще не понимал их положения граждан второго сорта. Поэтому он не мог по достоинству оценить эту вечную фразу: «Живем не хуже людей». Он не понимал, почему они должны были бы жить хуже? Хуже каких людей? И не догадывался, что живут они все-таки «хуже» этих «других людей».
Через неделю, когда уже стало очевидно, что он здешний и свой, что свидание с ним уже больше не похоже на свидание с оставленной родиной, он услышал первые жалобы. Они были пока так же малопонятны для него, как и победные их реляции. Жаловались почему-то на черных. Еще чаще на социальную несправедливость. Точнее, на отсутствие справедливости. Здесь, оказывается, не умеют оценить по заслугам ни талант, ни трудолюбие, ни жизненный опыт, ни душевные качества. Пройдохи и малограмотные выжиги занимают ключевые посты, добытые по блату. Очень много значит партийная протекция, а также семейные связи.
— Такое мы могли иметь и в Харькове и в Андижане, — сказал как-то Жора за чаем все в той же неизменной Семеновой келье.
— Непонятно, чего иного вы ждали в сфере человеческих отношений? — спросил Гоч и вздрогнул, явственно расслышав в своей речи интонации своего друга Невпруса. — Разве человек изменился к лучшему? И разве кто-нибудь заверял вас, что здешнее общество совершенно?
— Кое-кто, — сказал Жора. — Было дело. Между прочим, в Харькове я и сейчас еще найду двух-трех таких поцев.
— Это не так, — серьезно продолжал Гоч. — Просто оно меньше регулируется сверху, а потому больше регулируется снизу, это общество. Из-за этого некоторые отрасли работают тут эффективнее, а в некоторых царит столь осуждаемый вами бардак. Но отчего, собственно, вам так не нравится бардак? Разве не за счет бардака жизнь была столь чувствительно терпимей на вашей родине?
От этого Гочева «вашей» на собеседников его повеяло холодом, и они словно бы сплотились напротив него, по ту сторону русской чертежной доски, на которой было разложено угощение.
— Это правда, — сказал Семен по недолгом размышлении. — За счет бардака можно было иной раз примазаться к какому-то никому не нужному семинару. Или к какому-нибудь совершенно идиотскому заказу…
— Семинары! — заорал Жора. — Я ездил на них по четыре раза в год. По профсоюзной линии. По снабженческой. По усилению борьбы с хищениями. По линии гражданской обороны… А что мы делали на семинарах? Мы выпивали в хорошей компании и пежили девок…