У него дома хранились кое-какая литература и тяжелый цинковый ящик — что в нем было, Грета не знает.
С утра в тот день Курт куда-то отнес сначала газеты и книги, потом ящик и вернулся, чтобы захватить кое-что из своих вещей и проститься с матерью и с нею, Гретой. Адреса он не оставлял, но уверял их, что друзья обеспечат ему надежное убежище, а их он будет навещать время от времени. Матушка Луиза была за него спокойна.
Курт уже надел пальто, чтобы уходить, но мать уговорила его пообедать напоследок. Тут-то и нагрянул штурмфюрер Гюнтер Валле со своим подручным шарфюрером Пфулем. Оказалось, его послали арестовать Курта. У Гюнтера к Курту были старые счеты. Он — самый ярый наци, а Курт — коммунист — отсюда все и идет, да к тому же Гюнтер буквально скрежетал зубами, когда видел ее и Курта вместе. Это случалось не так уж часто, но случалось.
Вскоре по возвращении из Базеля она столкнулась как-то с Гюнтером на улице, недалеко от дома. Он был сильно навеселе. На темной улице — фонарей еще не зажигали, хотя наступил вечер, — прохожих ни души, и Гюнтер схватил ее в охапку, как безумный начал целовать. Она оцарапала ему лицо и кричала, пока он ее не отпустил. Она побежала, а Гюнтер крикнул ей вслед: «Все равно моя будешь!»
И вот он стоял на пороге комнаты и гнусно улыбался.
— Кончай жрать! — крикнул Пфуль, высовываясь из-за могучего плеча своего начальника.
— Пусть поест перед смертью, не ори, — успокоил его штурмфюрер.
— Чего вам надо? — спросил Курт, вставая из-за стола.
— Не хорохорься, узнаешь. А сейчас вытри губы, а то сразу видно, что жрешь на чужие деньги, — сказал Гюнтер и посмотрел на нее, на Грету.
Что-то словно подтолкнуло ее. Улыбнувшись, она подошла к Гюнтеру и сказала шутливо:
— Это ведь наполовину и мой дом. Или ты меня не узнал?
Начиная с этого момента она действовала с таким чувством, что все это уже было когда-то, что она лишь повторяет какую-то сцену, однажды уже разыгравшуюся в ее жизни или в забытом сне.
Гюнтер Валле, кажется, прямо-таки опешил — может быть, оттого, что она обратилась к нему на «ты».
— Не против тебя, — сказал Гюнтер смущенно. — Мне приказано доставить вот его, — он кивнул в сторону Курта, который надевал пальто.
— Я хотела бы кое-что сказать тебе наедине… Если ты не спешишь, конечно…
Гюнтер откашлялся. Пфуль глядел на нее, приоткрыв рот.
— Если ты просишь, я готов.
Курт посмотрел на Грету. Она повела бровью на дверь, и он понял — боком-боком подвинулся ближе к выходу, приоткрыл дверь и выскользнул на лестницу. Пфуль чуть замешкался.
— Убирайся отсюда, старая, — сдерживая нетерпение, приказал Гюнтер матушке Луизе.
Та подхватила с вешалки свое пальтишко и платок и тоже вышла.
Грета в эти считанные секунды сумела отчетливо представить себе каждый свой последующий жест и шаг.
— Ну, что же ты хочешь мне сказать? — спросил Гюнтер и бросил фуражку на стул.
Она уже сидела на своей кровати и открывала сумочку, где у нее лежал револьвер.
В комнату влетел Пфуль, крикнул:
— Он скрылся!
— Так скройся и ты! Догони! — раздраженно бросил ему Гюнтер, и Пфуль исчез.
Грета держала руку на револьвере, не вынимая его из сумочки. Этот револьвер она нашла в столе у отца, перебирая после его смерти принадлежавшие ему вещи и бумаги. Носить его с собой она стала с того вечера, когда Гюнтер схватил ее в темном переулке. Стрелять Грета никогда не пробовала.
Гюнтер двинулся к ней, нехорошо улыбаясь.
— Ну, я слушаю, а ты все молчишь…
У нее перед глазами пошли круги. Выхватив револьвер и направив его в грудь надвигавшейся туше, она сказала:
— Руки вверх! Ни с места!
Гюнтер рывком выдернул из кобуры на животе большой вороненый пистолет.
Она нажала на спусковой крючок и одновременно увидела яркую вспышку и оглохла от грома. Она даже удивилась, что эта маленькая красивая штучка, которая даже ничуть не оттягивала руку, способна производить такой немыслимый блеск и грохот.
Но сильнейший толчок, поваливший ее навзничь, через мгновение подсказал ей, что произошло на самом деле: Гюнтер тоже выстрелил, это его пистолет ослепил и оглушил ее, а пуля ударила в грудь, в правый бок.
Ей стало трудно и больно дышать, но все же она приподнялась, чтобы посмотреть, куда девался Гюнтер, за секунду до того громоздившийся над нею черной глыбой. Он лежал на полу лицом вниз, широко раскинув руки.
Тут вошла матушка Луиза. Грета успела сказать ей телефон Гая и потеряла сознание.
Доктор Пауль сказал, что пуля прошла очень удачно — не повредила крупных сосудов легкого, входное и выходное отверстия пришлись между ребер. Все могло бы окончиться гораздо хуже, попади пуля спереди в ребро: осколки кости разорвали бы плевру и легочную ткань на обширном участке, и никакое хирургическое искусство не спасло бы ее.
Гай слушал Грету, смотрел на нее, и у него было очень хорошо на душе. Страшной и нелепой представлялась сама мысль, что он едва не потерял такого человека. Вернее — они…
Доктор Пауль последний раз приезжал на прошлой неделе. Он возил ее в Кенигсберг, там в клинике смотрел ее легкие на рентгене. Он твердо надеется, что ранение пройдет без последствий, но ей необходимо в скором времени отправиться на курорт в Швейцарию или Францию и полечиться месяца два — тогда можно иметь стопроцентную уверенность в полном выздоровлении.
Гай сказал, чтобы она на этот счет не беспокоилась. Его товарищи помогут Грете во всем. И деньги у нее будут, сколько бы лечение ни стоило; пусть она не стесняет себя ни в выборе курорта, ни в прочих расходах.
А потом Гай кратко и ясно, называя вещи своими именами, рассказал ей, кто он такой и ради чего работает. Она слушала, глядя ему в глаза. И, против ожиданий, совсем не удивлялась. И он был очень рад этому — значит, догадывалась, значит все, что ей пришлось делать, она делала сознательно.
— Ну вот, теперь моя совесть спокойна, ты знаешь все, — закончил он свой рассказ.
Грета вздохнула коротко, по-детски, как умела только она, и сказала лишь одно слово:
— Спасибо.
Она хотела проводить его, но Гай воспротивился. Они простились внизу, на веранде. Грета сама обняла его и поцеловала в губы.
— Когда я увижу тебя теперь? — спросила она, отодвинувшись от него на шаг.
— Я уезжаю из Германии.
— Далеко?
— Не очень.
— Но ты вернешься?
— Не знаю. Может быть, нет. Но я буду знать, где ты. И обязательно тебя найду.
— Пожалуйста!
— Мы еще покатаемся с тобой на лодке. Только поправляйся скорее!
Дорис довольно долго выдерживала характер. Когда Ган-ри объявил, что намерен заняться делами, она поначалу не приняла этого всерьез. А неожиданные отлучки графа расценивала, как признак его охлаждения к ней. Но когда выяснилось, что Ганри в самом деле устроился на высокооплачиваемую — так он ей сказал — должность в Дрезденском коммерческом банке, все ее страхи прошли, и она с облегчением сменила гнев на милость. То, что из-за его командировок и занятости они стали реже видеться, больше не пугало ее. Тем более что он был нежнее и предупредительнее прежнего.
За два минувших месяца Дорис несколько раз виделась с Путиловым, игра на бирже шла с неизменным успехом, и ее зеленый кожаный портфельчик заметно распухал после каждого нового визита удачливого биржевого дельца. Зима кончилась, все чаще выпадали солнечные дни при синем небе, и это тоже способствовало хорошему настроению.
Майор Цорн еще дважды приглашал ее на беседу, и она дважды вела с Ганри разговор о возможной поездке в Лондон, но Ганри, в принципе ничего не имевший против этого, выдвигал со своей стороны одно соображение, с которым Дорис не могла не соглашаться: он считал, что в Лондон они должны отправиться уже как муж и жена, иначе у них обоих будет весьма ложное положение. Оформить же законным образом их брак пока мешала неясность с имением и с наследственными делами, которые зависели от американских родственников графа. Ганри мог себе позволить легкомыслие в чем угодно, но только не в матримониальных вопросах. Все, что связано с брачным союзом, для него свято.
Дорис чем дальше, тем все больше ценила умение Ганри быть внимательным без навязчивости и ласковым без сантиментов. Она терпеть не могла сюсюкающих парочек, которые приходилось иногда наблюдать в кино или в ресторане. Сравнивая себя с другими, Дорис удовлетворенно отмечала, что их с Ганри любовь отличается той ровностью, которая возможна только при полной ясности отношений и уверенности в будущем.
Исследуя наедине с собой оттенки своего чувства к Ганри, она должна была признаться, что любовь ее в теперешнем виде — вовсе не дар небес, не благоволение божье. В истоках ее любви лежало довольно прозаическое начало — неудовлетворенное тщеславие. Но когда предмет любви является орудием удовлетворения тщеславных замыслов — любовь поистине не знает границ. Дорис испытывала временами острое желание доказать людям и самому Ганри силу своей любви, она разыгрывала в воображении целые драмы, в которых Ганри подвергался бесчисленным опасностям, а она, его жена и подруга, приходила ему на выручку. И она была твердо уверена, что в случае настоящей, а не выдуманной беды станет защищать Ганри яростно, как орлица защищает своих птенцов. Его трогательная неприспособленность к грубости и жестокости бытия будила в ней материнские инстинкты…
Дорис почти совсем перебралась жить в квартиру Ганри, благо и перебираться-то особенно было нечего — гардероб ее умещался в чемодане средних размеров, а солдатскую кровать тащить с собою не было нужды. Она давно уже забыла, когда в последний раз вытирала пыль с портрета фюрера, висевшего у нее в комнате. И в этом факте выражалась вся суть тех больших перемен, которые произошли в ее жизни с появлением графа ван Гойена. Нет, она оставалась фанатичным членом партии и солдатом, но постепенно сложилось так, что для Дорис стало более приятным сдувать пылинки с Ганри.
В последнее время он был чем-то озабочен, часто задумывался. Он стал даже просыпаться по ночам, выкуривал сигарету или две и подолгу лежал в темноте без сна. Дорис это беспокоило, но Ганри все только отшучивался: вот, мол, съезжу в свое имение, наведу там порядок, отдохну от берлинской суеты — и вся эта неврастения пройдет.