— Стойте! Я хочу сказать кое-что…
Это был наплыв слабости, победа человеческого. Люди подняли полные слез глаза, чтобы принять завещание жене и сыну и последний привет товарищам. Но Пират уже овладел собой.
— Дьявольский туман! — едва слышно прохрипел он, погружаясь в воду, и все те, кто, стоя, покачивались в лодке, обхватив друг друга руками, и те, кто пускали пузыри в ледяной воде и кого держали за волосы сильные мозолистые руки, — все дружно и твердо как клятву верности, как крик благодарности, как взрыв безграничного восторга гаркнули над опустевшей гладью воды:
— Правильно, герр капитейн!
Моя мать была настоящей голландкой — маленькой, кругленькой и беленькой, как несколько сыров, поставленных друг на друга. И немудрено: не одну сотню лет все поколения ее рода занимались сыроварением. С детства помню я эти места в северной части нашей страны: по унылой низменности бродят стада пестрых коров, которые широко раздвигают ноги, еле волоча тяжелое вымя. Вот и деревня — крепкие раскоряченные дома, похожие на молочных коров; на улице пахнет сыром. Дом, в котором родилась бабушка, наполнен нужными в производстве предметами, и каждое название здесь обязательно начинается с приставки каас (сыр) — каасмес, каассхаал, каасперс. Даже мухи здесь не просто мухи, а каасфлиг, и сам хозяин не просто мужик, а каасбур. Бабушка с часу на час ожидала начала родов, как раз в это время сырная масса вдруг перестала всходить — это означает выход товара второго сорта вместо «экстра»! Послышались крепкие словечки, все заметались, и в суматохе родилась моя мать — в большом пустом корыте для молока. Девочку назвали Екатериной, а у нас смешных, кругленьких женщин считают настоящими голландками и величают голландс Катье; конечно, мать тоже стала голландс Катье, а потом для полного сходства ее перекрестили в Каасье, и так она на всю жизнь осталась Сырочком. Из деревни сырные мужики по четвергам возят свой товар на рынок в ближайший город. Ах, этот чудный старинный фрисландский городок! Плотно прижавшись друг к другу, толпятся у площади узенькие и высокие дома, как ломтики нарезанного сыра. В воздухе висит острый аромат, желтые пирамиды сыра занимают всю площадь. Взад и вперед снуют служители рынка, вот уже пятьсот лет неизменно одетые в черные шляпы, черные камзолы, черные широкие штанишки до колен, черные чулки и башмаки. В ожидании окончания торга на телегах сидят миловидные девушки в черных платьях и белых чепчиках, с маленькими Библиями за красными поясками. Одну из них когда-то и подцепил долговязый матрос Карел ван Эгмонт.
У нас говорят, что голландским женщинам нельзя по пятницам рассказывать анекдоты: всю субботу они будут переваривать, а в воскресенье утром громко рассмеются прямо в церкви — дошло! Из этого теста была сделана и моя мать.
Известие о гибели отца она приняла спокойно, и первая мысль у нее была, конечно, — ну, отплакалась, теперь уже не будут совать мне в лицо оторванные рукава! Судебное следствие длилось несколько недель, кое-кто из команды перенес воспаление легких, остальные занимались составлением счетов страховой компании на вещи, которых у них никогда не было. Но когда деловая сторона трагедии была закончена, команда явилась к вдове капитана. Скупыми и грубыми словами была описана последняя сцена. Татуированные мозолистые руки водрузили на кладбище крест над могилой, в которой никого не было. Стоя у креста, мать наблюдала, как эти большие и нескладные люди неловко опустились на колени, мешая друг другу тяжелыми сапогами, как повар, который единственный знал нужную молитву, опять пропел ее, и люди стали креститься черными, заскорузлыми пальцами, похожими на тот, который бродил когда-то по страницам пропитанной соленой водой книги, мать увидела их глаза, такие детские, наивные и чистые, полные непоколебимой веры и силы.
— Они, эти глаза, нанесли мне удар, от которого я как будто бы проснулась, — говорила потом мать.
Она решила оторвать меня от моря, а для этого нужно было меня учить, что, естественно, требовало денег. Поэтому мать и отправилась за помощью к своему брату Клаасу, который как раз унаследовал родовую ферму после смерти отца.
Дядя Клаас, которого по смыслу и по созвучию давно уже все величали Каасом, накануне отвез в город и удачно продал большую партию товара. Теперь он сидел на старинном тяжелом стуле у старинного тяжелого стола и пил еневер из свинцовой кружки. Дядя Сыр тоже был голландцем и тоже любил пошутить.
— Я уверен, что твой бездельник попросту был так пьян, что не смог сползти с мостика в лодку, — подмигнув, захохотал сырный мужик, закусывая водку сырой ветчиной.
— От моего взгляда это животное, конечно, должно было бы превратиться в пепел, — рассказывала потом мать, — но теперь не библейские времена и мой взгляд не обладал такой силой. Но зато я сделала другое — шагнула вперед и отвесила ему оплеуху, но какую! Сам капитан ван Эгмонт не мог бы сделать этого лучше, а уж — Бог свидетель! — в таком деле он был великим мастером!
Так рухнули надежды на помощь. Мы перебрались на юг. Мать поселилась в зееландской деревеньке и занялась вязанием кружев, которые там скупаются спекулянтами и потом выгодно перепродаются как брюссельские; я жил в пансионе при одной роттердамской школе. Мне хорошо помнится наша комната, очень маленькая и чистенькая. У окна в черном платье всегда сидела мать. У нее тогда началась чахотка. С утра и до вечера она все вязала, вязала, вязала, добывая деньги для моего воспитания. Но было у нее и развлечение. Иногда она опускала работу на колени и поднимала голову: прямо перед ней висел портрет отца, увитый пеной тончайших кружев с одним только ясно читаемым «Held» (Герой). Так проходили месяцы, так прошел год.
Отец и раньше всегда отсутствовал, а потому воспитывала меня мать — простая голландская женщина, до которой все доходит небыстро, но, дойдя, остается уже навсегда. Она воспитывала меня не по книгам, но ее практические уроки осели в моей памяти прочно и стали вторым «я». Теперь вспоминаю их с благодарностью и улыбкой. Да, если у меня есть что-то хорошего в характере, то это заложено и выращено ею.
Воскресенья я всегда проводил с матерью. Чудное, безвозвратно ушедшее время… Я сижу на полу, положив голову на родные, теплые колени. Мать гладит мои черные волосы, и сладкая дремота меня охватывает.
— Ты знаешь, Гай, я хочу, чтобы ты вырос и… чтобы этого никогда не было!
— Чего? — сквозь дрему тяну я, нежась под лаской тонких и нежных пальцев. — Моря?
Пауза.
— Нет, — задумчиво шепчет мать, — не моря. Хотя твой отец погиб на море. Я хочу, чтобы люди были другими. Я думаю не только о твоем отце, но и о моем брате… О тех матросах перед пустой могилой… Обо всех людях… Я хочу, чтобы они жили лучше, Гай, справедливее и лучше… Чтобы они поняли что-то…
— Но что именно, мама?
— Я сама не знаю. Этого никто не знает кругом, и все живут так плохо…
Она берет мою голову и поворачивает к себе, наклоняется, долго смотрит мне в глаза. Потом говорит страстно:
— Но ты, ты, Гай, должен узнать. Ты должен, мой мальчик! Помни: я ращу тебя только для этого!
Незадолго перед войной у нас случилось страшное наводнение: ночью в сильную бурю море прорвало плотину и затопило деревни. В непроглядной тьме плавали люди и скот, люльки с детьми и кресты с могил. Я смог приехать из Роттердама, только когда немного схлынула вода. Недолго бродил я среди страшных следов опустошения. В кустах я нашел, наконец, труп матери: она лежала навзничь, глядя невидящими глазами в небо, на губах светилась торжествующая улыбка, руки судорожно прижимали к груди раму, в которой уже не осталось фотографии. Но лента кружев сохранилась: она обвилась вокруг груди матери, и я прочел знакомое слово — Герой.
Тогда раскачался дядя Сыр. На его деньги в 1925 году я окончил Академию художеств в Берлине.
Это было странное время: радость, что война закончилась, смешивалась с грустью, вызываемой сознанием потерь. Но главное было в другом: несколько лет бойни могли быть организованы только потому, что миллионы людей двинулись на смерть с убеждением, что эта война будет последней и затем наступит какое-то переустройство мира на лучшей основе, но этого не случилось. Заключенный после войны мирный договор заложил прочные основания для новой войны, к подготовке к которой все страны немедленно и приступили. В Германии, где я жил, царил хаос, из которого медленно рождался мир новый, более несправедливый и шаткий, чем довоенный. Это были годы фантастического роста миллионных богатств, время политических убийств и предательств, эпоха безверия, отчаяния и разочарования. В искусстве задавали тон бессмысленный формализм и увлечение техническими приемами в ущерб смыслу.
Долгие дни и ночи проводили мы в спорах, мои немецкие друзья, потерявшие на войне близких, а после войны — привычный уклад жизни, по необходимости хватались за формализм как за возможность уйти из отвратительной действительности. Но я был голландцем, потому что, во-первых, был воспитан на поклонении Рембрандту, а во-вторых, я был сыном Пирата и Сырочка, никого и ничего не потерял на войне и бежать от жизни у меня не было никаких оснований. Я понимал, что война была временным явлением и такой же будет послевоенная неурядица, жизнь перешагнет через все модные увлечения, и опять останутся все те же старые идеи, которые вечно двигали и будут двигать искусство, — стремление к красоте, независящей от всего временного. Прекрасное и великое — вот мои цели, но достигнуть их можно, лишь зная жизнь; поэтому я вернулся в Голландию и на первые заработанные деньги купил синий рабочий костюм и тяжелые сапоги.
Для здорового молодого парня физический труд — это физическая радость, а опасности матросской жизни кажутся лишь романтикой, которая украшает существование. За четыре года плавания я пережил три кораблекрушения, все на парусных судах, зимой и ночью. Три раза в жизни я, вынырнув на поверхность, видел над головой падающий снег, а вокруг — ревущее море. Длинно и красиво описывать свои тогдашние переживания я не смог бы, и, повторяя шутку отца, я смог бы сказать, что был мокрым, и всё. Это лишь означает, что красноречивая болтовня оскорбила бы пережитое, низвела бы трагическое до уровня обыденного, и я редко вспоминаю ужас этих мгновений… Но забыть его недолжно и нельзя, потому что испытания на море оказались жизненной школой и закалкой воли. Ясно лишь одно: тот, кто стоял перед лицом смерти, не может не ценить и не любить жизнь.