Глава 8. В ожидании смерти
Началась скучная жизнь. Изредка меня вызывали днем ради какого-нибудь пустяка. А иногда и без всякой надобности: Соловьев оформлял чужие дела, а я дремал.
Такие вызовы были необходимы нам обоим для стажа, — так дело выглядело серьезнее. К тому же во время допросов следователь получал питание бесплатно, так сказать, за мой счет, и, откровенно говоря, усиленно пользовался этим — всегда заказывал себе кое-что получше отдельным пакетом, очевидно, для семьи.
Но однажды произошли два события, которые потом заставили меня много думать.
Желая проверить свои наблюдения и выводы, я заявил Соловьеву, что я не шпион, а вор и растратчик: украл и растратил три миллиона французских франков из суммы, полученной в Берлине из Москвы моим начальником Теодором Малли для расходов нашей подпольной разведывательной организации.
— Не ври, не ври, — нараспев протянул Соловьев, не поднимая головы. Он оформлял какое-то дело.
Я начал сыпать самыми точными цифрами, именами, адресами и данными.
— Говорю: не мешай. Заткнись. Мы знаем, что ты честный человек и хороший разведчик. Закройся. Не оговаривай себя понапрасну. Стыдно!
Но я упорно нес свое. Тогда Соловьев оторвался от работы.
— Если думаешь отвертеться от пункта шестого, то напрасно. Это уже решено начальством. Брыкаться бесполезно. — Он потянулся. Зевнул. Закурил. — Так ты вправду имел такие деньги в руках, Митюха? В валюте?
— Да. У меня была своя фирма и свой валютный счет.
— При наличии иностранного паспорта?
— Нескольких.
Соловьев долго смотрел на меня. Его лицо отображало крайнее изумление.
— Так значит, ты в любой день мог с деньгами рвануть куда-нибудь в другую страну и прохлаждаться в свое удовольствие по гроб жизни?
— Да, конечно.
Соловьев замер. Рот его приоткрылся. Он нагнулся ко мне.
— И все-таки ты приехал сюда?
— Да, вернулся. Хотя вполне мог ожидать ареста: иностранная печать об арестах в СССР много писала, и мы были хорошо обо всем информированы.
— Так почему же ты вернулся?! Баран! Дурак! Ох и дурак!
Я поднял голову.
— Я вернулся на Родину.
Соловьев передернулся.
— Променял иностранную валюту на советскую пулю?!
Он схватил себя за голову.
— Имел все: валюту, паспорт — и потащился сюда… Гад! Одно слово — гад! Души у тебя нет и мозгов! «Родина»… Эх, ты… Ну и сиди теперь, бесчувственное животное! Сиди!
И долго еще Соловьев, держа себя за волосы, тряс головой в неистовстве возмущения и все повторял недоуменно:
— Вот осел… Вот дурак… Вот же гад…
Это был момент, когда впервые следователь произнес свои слова и выразил свои чувства: впервые сквозь маску бюрократа-службиста, члена партии и чекиста проглянуло подлинное и очень живое лицо просто человека.
А второе событие было совсем в другом роде.
Соловьев завел моду все время повторять одну и ту же фразу: «Скоро тебя расстреляют». Мне это надоело, нервы были напряжены до крайности, и я не выдержал:
— Не знаю, сколько лет вы работаете в органах, но я — с двадцать пятого, — начал я, трясясь от ярости.
Соловьев уставился на меня.
— Ну и что же?
— А то, что как человек, знающий постановку дела, могу вам сказать: расстреляют меня или нет — это вопрос, а вот что вас расстреляют — так это безусловно. Лефортовская тюрьма пустеет: по хлопанью форточек во время раздачи обеда видно — в большинстве камер никого уже нет. Так вот, когда будут закончены фальшивые дела последнего заключенного, тогда возьмутся за фальсификаторов: объявят вам о головокружении от успехов и шлепнут всех до одного. Я лично слышал, как Ежов говорил в своем секретном выступлении перед работниками ГУГБ в клубе в тридцать седьмом году, что партия поставила чекистов на такой высокий пьедестал, что при ошибке и падении с него чекисты могут разбиваться только насмерть. Вы не председатели колхозов: когда объявят о головокружении от успехов, вас всех ждет расстрел!
Я сказал это и замер: вот сейчас он побагровеет, вызовет мордобойцев и изувечит меня до полусмерти. Эх, зачем начал… Но Соловьев страшно побледнел, лицо его стало землисто-серым, он замер в кресле с расширенными от ужаса глазами и остался сидеть так, как если бы за моими плечами вдруг увидел свою смерть — палача с пистолетом. Потом медленно протянул руку, не глядя нащупал звонок и едва слышно пробормотал вошедшему солдату:
— В камеру…
И не вызывал меня недели две.
Я предсказал ему его будущее: по некоторым приметам, которые были мне, конечно, неизвестны, он сам с ужасом видел смыкающийся вокруг себя и своих товарищей по работе черный круг, но боялся думать о надвигающейся катастрофе, прятал голову в песок, как страус. А я, того не зная, высказал ему его же собственные тайные мысли…
Устами младенцев глаголет истина: через несколько месяцев после удаления Ежова Соловьев и другие ежовцы были арестованы Берия по ложному обвинению в принадлежности к тайной террористической организации и расстреляны. Сталин желал предстать перед судом истории с чистыми руками. Он знал, что свидетели мешают, что они — обуза и опасность, винтики, мелочь, которая все же мешает строительству Рая на земле, за которое он считал себя ответственным.
В пятьдесят шестом году в КПК ЦК КПСС я присутствовал на суде над полковником Шукшиным. Его потом расстреляли. Я пережил своих мучителей… Так сложились мои дела на следствии.
А в камере все текло своим обычным порядком. Только раз Дьяков вернулся необычно оживленный, я бы сказал, радостный: глаза у него блестели, на щеках играли малиновые пятна. На удивление нам, он вошел и расхохотался.
— Что случилось?
— Я завалил своего следователя! — торжествующе объявил он. — Мерзавец оформил меня на расстрел, но заболел дней на десять, и за это время я успел связаться с другим следователем и дать второму следователю на первого срочные показания: впутал в свое дело, и сегодня у нас была очная ставка. Его привели без пояса и без петлиц на рубахе, с изуродованным лицом. На ставке я дал новому следователю подробнейшие улики! Судьба первого решена: его тоже расстреляют!
Дьяков задергался, судорожно расхохотался и упал на кровать лицом в подушку.
— И ваше новое показание тоже выдумано?
— От первого слова до последнего. Но я сплел прочную сеть. Мерзавец пойман. Я потянул его в подвал за собой!
Дьяков бился в припадке беззвучного хохота, а мы стояли над ним молча, совершенно потрясенные.
Так одно зло родит другое, — проникновенно прошептал Недумов, подошел к параше, чтобы не видел надзиратель в глазок, и несколько раз торопливо перекрестился. Потом с чувством открыл крышку и помочился: от сильных переживаний старичка всегда тянуло в угол.
Через неделю ночью дверь раскрылась.
— Кто на «де»?
Дьяков задрожал всем телом. Спросил прерывающимся голосом:
— Без? — В этом слове все — мольба, отчаяние, безнадежность.
— С вещами, — сурово ответил надзиратель. Позади четверо солдат. Все ясно.
Дьяков отскакивает к задней стене и прижимается к ней спиной. Лицо его медленно наливается кровью. Глаза безумно блестят.
— Да здравствует Советская власть! — кричит он на всю тюрьму.
Солдаты врываются в камеру. Яростная борьба. Стол опрокинут. Куски хлеба и масла топчутся сапогами. Сиплое дыхание.
— Да здравствует…
— За горло его бери, Иван… За горло…
— Ленин…
— Я говорю — за горло бери… Я держу руки…
— И Ста…
— Волоки вон… Загибай руку… Руку держи!
Потом быстрый топот за дверью. Все.
Со святыми упокой раба Твоего… поет дрожащим голосом Недумов, крестится и открывает крышку параши.
Примерно через неделю Иван Николаевич вернулся с допроса весь в крови. Я бросился к нему с чистым полотенцем.
— Ах, оставьте, голубчик вы мой, это пустяки. Следователь ударил меня по лицу тяжелым портфелем. Не извольте беспокоиться, батенька, сущие пустяки…
Он отмахивался от моего полотенца и смотрел куда-то вбок.
«Странный какой-то он сегодня: не смотрит в глаза. Отворачивается. Как будто бы стыдится чего-то», — подумал я. Но вспомнил это смущение и понял его причину позднее, когда читал свое дело.
Потом днем пришел надзиратель и вывел Ивана Николаевича с вещами, можно сказать, улыбаясь, вытащил его за шиворот, приговаривая:
— Пошли, дед, побыстрее, сейчас будет обед. Ты поешь внизу, перед отправкой.
Мы наскоро обнялись, старичок засуетился, надзиратель взял его узел под мышку, и они исчезли. Я остался в камере один. В тот же день меня перевели на другой этаж — как видно, два верхних уже пустовали, и оставшихся заключенных собирали вместе ради экономии в обслуживании. Две кровати моей новой камеры стояли пустыми. Помню, я сел, поеживаясь от неприятного чувства одиночества. Мне захотелось плакать. Негромко я сказал себе:
— Ну вот, одному лучше. Спокойнее. Итак, угощу-ка себя занимательным рассказиком! Продолженье, часть третья! Где я? Ах, в ложе лондонского ночного кабака! Ладно!
И приступил к увеселению самого себя. Это было необходимо. Совершенно необходимо…
Сквозь занавес ложи волшебно мерцал голубой и розовый свет, под тихие вздохи оркестра далекий голос с фальшивой печалью пел нежные слова о любви.
— Я рассказал эту историю, мадам, совсем не потому, что считаю свои испытания пределом человеческих страданий. Конечно, нет! Мне хотелось только сказать, что простые физические лишения гораздо тяжелее утонченных моральных страданий, что бы ни говорили нам на сей счет книжные умники. Жизнь жестока, мадам, и вы ее вряд ли хорошо знаете. У вас много взято, но многое вам и дано. Что скажете вы о тех, кто не получил совсем ничего? Я видел калек, умирающих от голодного истощения в подворотне… Кто знает, что бывает ночью во время дождя в подворотне вашего собственного дома? Полно, да имеете ли вы право так горько жаловаться?
Мы помолчали.