Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2 — страница 41 из 100

7

В бараке меня ждали поэты, члены моего кружка. Щеглов в молодости был типографским наборщиком, потом стал партийным работником и дипломатом — мы познакомились в Праге, где оба работали в Полпредстве. Заключение подарило ему еще одну специальность: поэта-переводчика. Катя Владимирова перед войной работала учительницей, и во время немецкого наступления на Москву в ее школе остановился штаб. Гитлеровцы прожили в школе недели две, много работали, вечерами пили водку и заставляли учительницу печь им настоящие русские пирошкен и варить русский борштш. Когда их выбили, Катя за измену родине получила десятку и была доставлена в Мариинское отделение Сиблага, откуда вместе со мной, Мишкой Удалым и другими штрафниками пешком дошла до первого отделения в Суслово. Здесь мало-помалу у нас спаялась прочная группа писателей, поэтов и художников, связавшаяся с подобными группами на других лагпунктах. Это не было трудно потому, что все мы состояли в культбригадах, которые периодически обходили все лагпункты для показа своих новых программ, а, главное, все лагпункты регулярно посещались центральной культбригадой из Мариинс-ка, которая, во-первых, сама состояла из наиболее квалифицированных любителей искусства, а во-вторых, являлась прочным связующим звеном между группами и группками.

В описываемое время у нас с воодушевлением работали два «поэта» — деревенская учительница Катя Владимирова и московский студент-технолог Никблай Кузнецов, один «прозаик» — я, один «поэт-переводчик» — Щеглов и «художник» — бывший студент Московского архитектурного института Борис Григорьев. Это было постоянное ядро: мы дружно помогали друг другу жить и творить, чтобы не попасть в плен мешочкам, паечкам и котелочкам.

Вокруг нашей группы теснились другие любители искусства и просто культурные люди — инженеры, военные, врачи, — все вместе мы составляли невидимый начальству второй клуб в зоне, дополнявший клуб Культурно-Воспитательной Части и пользовавшийся помещением последнего и некоторыми послаблениями режима, дозволявшимися работникам бригады. В последнюю входило также несколько уголовников и бытовиков, желавших выступать на сцене в качестве актеров, певцов, музыкантов и танцоров. Они не мешали нам, напротив, — их присутствие делало законным существование нашей группы контриков или, лучше сказать, делало ее незаметной для начальства. Мы это понимали и всеми силами старались поддерживать наилучшие отношения с ворами-актерами, растрат-чиками-певцами и хулиганами-танцорами. Несколько осложняло дело то обстоятельство, что сочувствующие нам контрики и работавшие рядом уголовники и бытовики постоянно менялись — первые большей частью умирали от истощения, вторые — конфликтовали с начальством и попадали в этап. Но наша группа держалась крепко — она просуществовала от 1942 до 1947 года; мы только старались вовремя находить замену выбывшим и не допустить распада бригады. Никакой общей особой политической платформы у нас и в подобных группах на других лагпунктах не было и быть не могло, потому что все мы были простыми советскими людьми, с обычным советским мировоззрением — все горой за идею, но все против методов ее воплощения в жизнь, против расхождения между словами и делами.

Никто из нас не считал себя пятой колонной, все полагали, что Сталин и его подручные напрасно присваивают себе монопольное право толкования Маркса и Ленина и антисталинские настроения шельмуют как антисоветские и контрреволюционные. Это нам казалось сознательным обманом народа, трусливым жульничеством или отговоркой, прикрывавшей грубую борьбу за власть. Даже сталинский режим мы понимали как неизбежный исторический этап и могли бы поэтому спокойно воспринять ссылку и работали бы на совесть и с пользой для страны в любом глухом углу: ведь всякий наш труд идет на пользу Родине, и Сибирь — наша русская земля. Но проволочный загон с ориентацией командования на урок и физическое истребление честных советских людей через суд мы принять спокойно не могли и не хотели: это и было первопричиной нашей драмы, и чтобы не потерять в себе человеческое, мы занялись тем, о чем никогда и не помышляли на воле — разведчик стал писать рассказы, учительница и студент — стихи, дипломат — переводы, архитектор — политические карикатуры.

В беспросветной тьме лагерной жизни было легко заблудиться, но мы верили, что выход есть. Однако до него нужно дожить, и к выходу из загона могла привести только путеводная нить. Мы искали ее и нашли: это — шелковая нить творчества. Полуживые от голода, у самого края могилы мы нашли в себе силы поднять конец этой нити. Творчество стало для нас приютом и защитой. «Силы не в баланде, а во внутреннем горении, — повторяли мы друг другу. — Нужно занять себя, и тогда мы выстоим наперекор всему. Через творчество — к победе над голодом и к свободе!»

Я оказался старшим по возрасту (кроме Щеглова) и самым богатым по жизненному опыту. Самым цепким! Может быть, тут сказалась закалка, а может быть, и врожденное жизнелюбие и жизнерадостность. Поэтому так получилось, что именно я стал центральной фигурой нашей группы, ее движущей пружиной. Ежедневно и неутомимо я повторял товарищам слова бодрости и надежды, подстрекал их к творчеству, подсказывал темы, устраивал читки и обсуждения, вселял уверенность в своих творческих силах и тем самым не давал свалиться в кровавое месиво лагерного быта.

Помимо моральной стойкости на моей стороне были организационные и материальные преимущества — отдельная кабинка, возможность поместить в больничный барак на лечение или дать освобождение от работы на день-два, замолвить словечко начальству, спасти от этапа, перевести с тяжелой работы на более легкую. Поэтому к началу голода и массовой смертности от истощения, то есть в самый страшный период моей и общей лагерной жизни, мы оказались стоящими рядом, крепко связанными друг с другом и с Жизнью одной шелковой нитью.

В кабинке закрывать дверь нельзя: кто-нибудь из дневальных обязательно работает стукачом у Долинского. Поэтому мы трое уселись поближе к окну, закурили и завели не громкий, но и не тихий разговор.

— Новость! — оживленно заговорили Катя. — С сегодняшним этапом прибыла молодая девка. Гадина, каких мало: подговорила своего родного отца сожительствовать с ней, а когда родился ребенок, то убедила его задушить крошку. Сидит за кровосмешение и детоубийство. Дрянь, конечно, но в девке что-то есть. И даже очень. Много обаяния. Вроде как у красивого животного. Кажется очень невинной. Экземпляр для вашей тетради, доктор.

— Да нам-то что от этой гиены?

— Фуркулица как увидел ее, так и трубку выронил изо рта. Засмотрелся. Вы не поняли, у нее наружность совсем не гиены, а скорее лани или серны. Фуркулица уже обещал вызвать ее на допрос! Тамара заработает на кабинке, а мы — на декламации стихов. Я предлагаю заменить этой девкой нашу Малышку. Малышка — мямля. Она заморит всех Некрасовым. Девку зовут Женей Зориной, блатная кличка — Грязнулька. Она прочтет…

— Блатные стихи? Не пойдет, Катя.

— Что вы! У нее готово замечательное стихотворение Оренбурга. А он сейчас в моде — истинно русский человек и советский патриот на все сто. Стихотворение заденет каждого культурного лагерника! Верьте! А за Грязнулькой проскочу и я — буду читать свое собственное. Фуркулица уже расписался на листке с текстом, где я поставила: «А.С. Пушкин. Перевод с греческого». Посмотрел, сделал интеллигентное лицо и кивнул головой.

Мы рассмеялись.

— Пройдет, доктор, как у вас прошлый раз с Горьким! Я иду. Пришлю девку. Надо познакомиться.

В прошлый раз я читал сначала Буревестника, а потом монтаж из моего рассказа о Норильске под названием «Дуй же, ветер, в лицо!». Кусок ритмической прозы гладко сошел за горьковский.

— Так собирайтесь, Дмитрий Александрович!

— Сейчас раздадим ужин, и я иду!

Щеглов после ее ухода показал свои фанерки.

— Вот перевод верлэновской вещи «В пансионе», а это — из Гете. Вышло не очень коряво, а? Я старался как можно меньше всунуть отсебятины. Очевидно в этом единственное достоинство моих переводов. Перепишите и верните фанерки — у них очень удобная поверхность, гладкая, как бумага. Это вам для африканского романа? Ладно, хорошо. Ну, я иду.

И хромой Щеглов заковылял к дяде Васе — он во время раздачи еды отмечал фамилии получивших на большом фанерном листе. Дело это было отнюдь не легким — в бараке темно, двести неясно нацарапанных фамилий сливаются, а половина больных норовит смошенничать и получить еду второй раз. По лагерному священному обычаю в таких случаях сумрачный дядя Вася бил мошенника по лбу мокрым черпаком, и бил крепко, иногда до крови, но это никого не устраивало — зажуленной еды не вернешь: пока ловкача бьют, он уже съедает лишнюю порцию.

Но я не сажусь ужинать. Я знаю, какая работа мне предстоит, и жду.

— Доктор, бригады с работы на ужин возвращаются, идите к маме Тэре! — кричит в окно Петька.

Этого я и ждал.

Эта шестая книга моих воспоминаний целиком посвящена 1-му лагпункту при станции Суслово. Он же упоминается в седьмой и в десятой книгах. Поэтому надо дать общее представление о месте действия, чтобы читатель яснее понимал ход событий.

Лагпункт представлял собой прямоугольник, как бы сложенный из двух квадратов; протяжённость длинной стороны — почти километр. На языке начальства и заключённых пространство, огороженное высоким дощатым забором с отстоящими друг от друга шагов на сто вышками и двумя огневыми дорожками — внешней и внутренней, называется зоной.

Зона поперечным забором из колючей проволоки разделена на две половины: рабочую и больничную с БУРом. Со стороны станции, откуда долетают паровозные гудки, а по ночам и стук колес идущего мимо поезда, к зоне проложена дорога, заканчивающаяся нашими воротами. Поверх них на столбах прибита окрашенная в красный цвет доска с белой надписью: «Только через честный труд з/к, з/к могут войти в семью трудящихся». Та же мысль, но в более чеканной форме красовалась и над входом в гитлеровские лагеря — «Труд делает свободным».