Сережа был членом партии, я считала себя беспартийным большевиком и гордилась собой, ощущая жизнь как подъем к нравственным высотам, уже достигнутым под наведенными дулами белогвардейцев, — только теперь они сочетался с глубоким пониманием идейного основания нашей работы. Она сильно усложнялась с годами, но Сережа и я были молоды и верили в свои силы, и труд казался нам радостью. Каждый день этой полнокровной творческой жизни я чувствовала себя Человеком, больше того — Советским Человеком, строителем и хозяином своей страны.
11 июня 1942 года к нам ночью пришли и разрушили дружную семью. Отняли серьезную работу, гордость собой и радость жизни. Я едва успела поцеловать дочь, в Бутырской тюрьме торопливо обнялась с Сережей и эта полоса моей жизни тоже была пройдена.
Следователь предъявил мне обвинение в измене Родине. Основание — заявление одной из девушек, работавших в лаборатории, которой я заведовала. Она донесла, что я собираюсь улететь в Персию с летчиком-испытателем Шитцем. Голубоглазый великан, швырявший налево и направо шальные деньги, Шитц сводил с ума многих девушек, но был неравнодушен ко мне и не скрывал этого. Девушка пыталась навязать ему свою дружбу, была отвергнута и от обиды написала этот гнусный донос. Его несостоятельность немедленно обнаружилась на очной ставке, и клеветница с бурными рыданиями отказалась от обвинения. Но оказалось поздно: в ГПУ есть вход, но нет выхода. Отбросивши нелепое обвинение (Шитца даже не арестовали), мне тем не менее без суда в административном порядке дали пять лет заключения по литеру АСА, т. е. за антисоветскую агитацию. В чем она заключалась, мне не объяснили. Просто в этапной комнате объявили решение Тройки НКВД, посадили в теплушку и довезли до Мариинска. Я очень ослабела от нервного потрясения, горя и голода. С колонной полуживых новичков меня пригнали в Рас-пред. Предо мной открылся новый мир. С непривычки я увидела только насилие, издевательство и попирание всего человеческого. Нарядчик сунул мне в руки скребок и грязную тряпку, заставил опуститься на колени и скрести обледенелый грязный пол на кухне. Вот тогда я однажды подползла к жирным ногам Тамары Рачковой, которая небрежно подобрала их чуть выше и продолжала пожирать горячие пирожки с мясом.
Я чувствовала, что крышка моего гроба захлопнулась. Началось призрачное существование — смерть еще при жизни. Прошло время. Наконец, здесь, в Суслово, крышка стала медленно приподниматься.
Рассказ Анны Михайловны требовал правильного понимания и тщательной оценки. Но времени у лагерника никогда не хватает. Все, что он видит и слышит, другими сильными впечатлениями немедленно отодвигается назад и затем как будто забывается. Как будто бы… На самом деле не забывается ничего. Только на воле люди обдумывают жизненные впечатления сознательно и быстро, а в лагере — подсознательно и медленно. Полученное впечатление здесь анализируется и оценивается незаметно, путем коротких и якобы случайных воспоминаний, но всегда в ином плане и на более высоком уровне. Потом, много времени спустя, все пережитое прочно укладывается в памяти уже не как сырой материал, а как осознанное явление. Лагерник похож на жвачное животное, он не может сразу переваривать проглоченное, ему нужно быстро глотать и подолгу пережевывать жвачку. Так получилось и с рассказом Анны Михайловны. На воле мы тут же принялись бы его с жаром обсуждать и с радостью установили бы, что многое понимаем одинаково и оцениваем буквально одними и теми же словами, а многое не понимаем вовсе: если мы в советской стране, то почему мы уничтожены? Если в несоветской, то как же наша страна стала несоветской? И потом — массовое уничтожение специалистов вредно для родины, так кому оно на пользу?
Недоуменные вопросы теснились в наших головах. Но едва рассказчица произнесла последнее слово, как мы были отвлечены новыми впечатлениями и оставили рассказ, как один из фактов в длинной цепи происшествий дня, для позднейшей переработки в сознании. Так оно и вышло, конечно: Анна Михайловна потом стала для меня близкой и понятной.
Наше внимание отвлек Чума. На каждом лагпункте в социальных прослойках его населения обязательно имеется малозаметный главарь преступного мира, пахан, с обязательной кличкой Метеор, и его антипод — всем известный грязный и оборванный подросток по кличке Чума. У нас тоже были тогда свой Метеор и свой Чума — черный от грязи и вонючий оборвыш, объект насмешек и издевательств, мелкий воришка и помоечник, застрявший где-то между уголовниками и контриками. Но раз в десять дней с ним происходило превращение, чудо, свершаемое теткой Васеной и Петькой с помощью воды, мыла и распаренной в кипятке половой метлы.
Ободранный от зловонной коросты Чума неизменно оказывался миловидным юношей Тараской из Полтавы, чернооким и чернобровым, смуглотелым и изящным, как молодой Аполлон. Подобно большинству украинцев, юноша хорошо пел, и его концерты всегда пользовались успехом потому, что пение он дополнял очень живой и искренней актерской игрой, и мы не знали, кто он больше по призванию — артист или певец. Так случилось и теперь. Валя, Боб-Горилла, Анна Михайловна, Луиза, откуда-то вдруг появившаяся Грязнулька, тетка Васена, увешанный орденами фронтовой инвалид, дежурный надзиратель Петухов, Буся-Козак и я сели на скамью, образовав первый ряд почетных слушателей. Вокруг малиновой стеной стояли голые больные. Кто-то взобрался на подоконник, один любитель искусства занял место на параше. Без всякой команды воцарилась тишина, голый Чума-Аполлон вошел в оставленный ему свободный пятачок, и концерт начался.
Чума пел украинские и русские народные песни, но мне особенно нравились в его исполнении «Карие очи, очи диво-чи» и новая тогда фронтовая песня о ветре в проводах, пулях в темноте и о кружащейся над головой смерти. Песню о диво-чих очах превосходно исполнял в предвоенные годы Иван Семенович Козловский. И все же Чума создавал впечатление более глубокое и яркое: если у знаменитого певца тенор имел бархатный тембр, то в этой песне у Чумы он был медовым.
В Москве, на далекой сцене слушатели видели немолодого мужчину с помятым жизнью лицом и в неважно сшитом фраке, а на пятачке в сусловской бане перед нами на расстоянии протянутой руки вилось и колебалось в такт песне, в такт ее смысловому ритму грациозное и нежное обнаженное тело юноши; Козловский пел с тщательно разученными модуляциями голоса и сдвижениями руки, слегка дополняемыми приличествующей столичному концерту легкой мимикой лица, Чума же жил в песне, он не исполнял песню влюбленного, а сам в этот момент был им и пел от себя, как будто собственными словами выражая свое сладостное томление любви. Жесты его были скупы, но он мог позволить себе то, что не разрешалось Козловскому, — он прикрывал глаза, улыбался, прижимал ладони к щекам, гладил волосы воображаемой возлюбленной.
С тех пор прошло много лет, но и сейчас, когда я пишу эти строки, закрываю глаза и без труда вижу перед собой порозовевшее от внутреннего чувства юное лицо, дрожащие черно-синие ресницы и похожее на виноградную лозинку молодое тело. Да, счастлива была бы девушка, которую полюбил бы этот божественный помоечник!
Военную песню Чума исполнял иначе: лирический мед исчезал из его голоса, появлялась трагическая резкость, решимость, иногда — отречение, моментами — отчаяние. Я помню его безумно расширенные глаза, когда глухим, будто бы охрипшим голосом он пел о ветре, гудящем в проводах, и о свистящих в темноте пулях. Весь ужас войны виделся слушателям в дрожании тела певца, в его тонких пальцах, как бы защищающих помертвевшее лицо. Но особенно хорош он был, когда пел о смерти, кружащейся над головой бойца: слегка изогнув гибкое тело, он поднимал лицо, вскидывал высоко вверх руки и плавно кружил ими над головой так, что мои малиновые раки тоже нервно поднимали головы, как бы ожидая, что в клубах банного пара, среди развешанных на веревках клейменых рубахах и подштанников, сейчас появится Смерть — та самая, что на самом деле никогда и не покидала нашего лагеря, жила бок о бок с нами и в тот миг действительно присутствовала на концерте: ведь в углу, на скамье, где только что Анна Михайловна рассказывала историю своей жизни, уже лежал без пульса старый поносник.
Вареные раки уложены в большой рогожный куль на полозьях, и Чемберлен уже потащил их в барак. Опять с парашей на палке несутся озябшие Петька и дядя Вася. Уже тетка Васёна истово крестится широким староверческим крестом и облегченно говорит: «Убрались, так и перетек их мать, прости меня господи и пресвятая богородица!»
Мой рабочий день сегодня закончен. Но у Анны Михайловны он еще далек до конца: вымыто двести человек, а запланировано триста. Трое суток баня моет людей, четверо суток стирает белье. Сейчас начнут мыть женский барак. Последние прощальные улыбки, и я ухожу. За ужином мы не встретимся. Но я заготовил ей сюрприз. И еще какой!
В бараке меня ждет Борис Григорьев. Он принес украденные за зоной обрезки александрийской бумаги: сегодня он оформлял две стенгазеты — для клуба сотрудников лагерной администрации и для служащих станции «Суслово». Полчаса мы обсуждали мои последние рисунки из серии «На амбулаторном приеме»: это типичные фигуры лагерников. Рисунки имеют документальное значение благодаря точности деталей. Их прелесть иногда даже непонятна постороннему человеку или просто не замечается его глазом, но именно верность жизни придает моей работе достоверность и убедительность. Рисунков три. Первый изображает возчика, одетого в бушлат и огромные латаные валенки. Голова у него обмотана диковинным тряпьем. Он похож на водолаза в скафандре и шарообразном шлеме. Расставив ноги, он солидно сипит: «Доктор, жалуюсь на обморожение сердца».
Григорьев возражает против веревочного пояска, на котором висят кружка и сумочка с паечкой, сахаром и кисетом. По его мнению, эта деталь характерна для работяг полевых бригад, возчики же свои личные вещи прячут под облучок. Мы спорим. Я соглашаюсь и меняю надпись вверху. Теперь это «Работяга на врачебном приеме».