Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2 — страница 77 из 100

в Анапе в частности.

В феврале следующего года самодержавие рухнуло. Необходимость испрашивать высочайший указ отпала. Но зато во весь рост встали голод и смятение. Адвокат, пришпоренный разрухой, заторопился: в счет помощи переезду его семьи в Анапу и устройству ее там на временное жительство до окончания революции он сообщал, что его стараниями дело об усыновлении доведено наконец до счастливого конца и при сем препровождаются документы, коими мне не только законно присваивается фамилия отца, но и — «хе-хе!» — право на графское Российской империи достоинство и получение в порядке наследования имущества, в настоящее время, однако, уже не существующего. Письмо было получено дней за пять до Октябрьской революции. Как практическое жизненное явление революция докатилась до Анапы значительно позже, но Оса, проницательная и быстрая, получив документы, сразу же сказала: «Не время! Подождет!» — и сунула все в черную кожаную папку-шкатулку.

В двадцать первом году Оса занимала домик по соседству с большим особняком миллионера-скотопромышленника Николаенко, где обосновалась ЧК, добивавшая наследие самодержавия и белогвардейщины. Оса сочла за благо переселиться в станицу Николаевскую, где и работала делопроизводителем в сельсовете, чувствовала неусыпное наблюдение за собой и за мной и тысячу раз похвалила себя за то, что не поддалась соблазну переменить мне фамилию.

Двадцать пятого октября мое графское Российской империи достоинство обратилось в пепел от одного холостого выстрела с «Авроры», но переписка с юристами и документация сохранились и попали на Лубянку в руки следователя Соловьева в той же черной папке.

Сидя на табуретке и поглядывая на мутный розовый восход, я не удержался от улыбки.

Соловьев ничего не понял и не обратил на скучные письма никакого внимания. Черная папка и по сей день лежит в архиве ОГПУ, а на вопрос об отце я в первые же минуты допроса, — конечно, уже после обработки молотком, железным тросом и каблуками, — рассказал все честно. «Запишем!» — обрадовался Соловьев и торопливо заскрипел пером. Но на следующую ночь разочарованно объявил: «Гад ты, Митюха! Хотел опозорить настоящего советского графа! Ведь его любит сам Сталин! Нет, браток, тут номер не пройдет, ищи себе другого батьку». Мне было все равно, и я назвал сначала Баратова, потом Скирмонта.

За границей я мог легко взять себе по естественному и формальному праву принадлежащую мне фамилию отца. Но опять удержался. Титул и громкая фамилия требуют позолоты, и сиятельные замухрышки из белоэмигрантов уважения не вызывают. Я в несколько минут получил от российского консула профессора Гогеля паспорт на имя Хуальта Антонио Герреро для облегчения поступления на «Фарнаибу», но из-за тщеславия затруднить себе путь к Советской миссии, о приезде которой шел слух между матросами, было глупо. А главное, я лелеял мысль, что когда-нибудь сам стану хорошим писателем. Но для начинающего фамилия Толстой будет казаться дешевым билетом на Олимп. Эту фамилию успею взять, когда получу признание, не до, а после прихода славы.

Я никогда не раскаивался в том, что не использовал такой возможности. От княгини Долгорукой и из белоэмигрантской литературы я узнал, что в 1918 году в Кисловодске вместе с большой группой петербургских сановников и аристократов был расстрелян граф А.Н. Толстой: белая армия наступала, председатель ЧК колебался, и его жена подделала подпись мужа и пустила в расход этих людей. Но кто этот А.Н. Толстой? Мой отец или только его тезка и однофамилец? Может быть, это Алексей или Андрей и вовсе не Николаевич? Проверить негде. Да и зачем? Отца я не видел и не знаю и в анкетах всегда так и пишу. Это честно, надо только понимать «не знаю» в смысле «лично не встречался». А черная папка надежно погребена в архиве ОГПУ…

Аминь…

Дождь прекратился. Сразу стало светло и тепло. Ударили в рельсу. Я вздохнул. Пора отрываться от другого мира и возвращаться домой, в лагерь. Но хочу добавить еще несколько слов.

Отец для меня — ничто, миф. К нему у меня нет никакого чувства. Другое дело — мать. Ее я знаю больше, и поэтому любил и люблю. Это был деятельный человек, любопытный к жизни, общественный. После революции, где бы она ни жила, участвовала в работе множества общественных организаций и очень гордилась кипой похвальных грамот. После моего ареста от душевных мук она ослепла, но помнила расположение скамейки перед выходной дверью дома и часто выходила посидеть. Примечательно, что соседки предлагали ей организовать платную детскую группу, которую она могла бы вести: добрые женщины даже не подозревали, что говорят это слепой, настолько уверенно и бодро держала себя мать. Потом обстоятельства вынудили ее принять решение: она отравилась таблетками снотворного. Ни одним словом она не пожаловалась мне в письмах, отправляемых в лагерь, — они были преисполнены твердости и любви. Даже последнее, прощальное. Но вспоминать о нем не надо. Это больно. Ну, все. Мне пора идти на развод.

2

Я вернулся быстро. Еще бы — идет сорок шестой год и этим все сказано! Теперь вывод на работу совершался без криков, ругательств и угроз. Начальник лагеря Бульский и нарядчик Мельник работали дружно, как два колеса хорошо смазанной машины. Годы лагерной экзотики миновали: чубатого Сидоренку убрали с дороги другие начальники потому, что он не воровал и работал так, что на фоне постоянного перевыполнения им всех планов плохая работа остальных начальников становилась виднее и ссылки на объективные причины выглядели все более и более несостоятельными. Короче, — он всем мешал. Сидоренко получил орден за образцовое выполнение заданий партии и правительства в самые страшные годы войны, а затем был ложно обвинен в краже мешка овса и получил десять лет срока.

Об этом замечательном человеке я подробно пишу в десятой книге («Человечность»). Сменивший его Солдатов удрал с медсестрой, в тесном кружке воров и лентяев он также не пришелся ко двору. Зато когда по зоне в первый раз рысцой просеменил упитанный человечек в спортивном костюме, по-хозяйски осмотрел свои новые владения и не забыл несколько раз сказать встречным лагерникам: «здравствуйте, заключенные!», то все поняли, что начинается новая полоса в жизни лагпункта.

Ударная бригада отремонтировала избу начальника и продезинфицировала прихожую, где бедняк Сидоренко держал кур и поросенка. На стены были повешены ковры и портреты вождей производства мариинской лагерной мастерской, а в углу поставлен фанерный, крашеный под мрамор, пьедестал, на котором водружена статуя товарища Сталина, любимого вождя и корифея науки. Греков рассказал, что до войны Буль-ский работал оптовым заготовителем фруктов и овощей в Одесской области и Молдавии. Хозяин он отличный и товар принимал в колхозах и отправлял в центр быстро и по высшему или первому сорту. Но в положении о заготовителях есть оговорка о процентах на бой, усушку-утруску и естественные отходы, а потому в счет положенного процента в каждую партию добавлялось бесплатно получаемое гнилье, а сэкономленный товар высшего качества сбывался на рынок. Доход делился между всеми власть имущими. Оборот исчислялся в сотни тысяч рублей и миллионы и кругленькая сумма каждый сезон прилипала к пальцам предприимчивого заготовителя: таким образом, он сумел заготовить себе уютный домик в Кишиневе и барскую квартирку в Одессе, скромную квартиру в Москве для сына-студента и многое другое. После войны сын, все эти годы числившийся безнадежным инвалидом и стоявший на лагерных вышках в должности стрелка, срочно выздоровел и уехал в Москву доучиваться, а папа пока остался в Сибири — времена были трудные, в Одессе еще наводили порядок после румынской оккупации и ехать туда было преждевременно.

Бульский подобрал себе дельных помощников и быстро раскрутил заготовительную машину на предельную скорость: он удачно сплотил вольнонаемных сотрудников в одну шайку тем, что разрешил негласно сдавать на свинарник своих живых поросят и в обмен брать стандартные большие туши, заготовленные для сдачи государству — на этот острый крючок поймались все, кто мог бы где-нибудь сболтнуть лишнее.

Прокурор из Мариинска увозил домой с лагпункта десяток мешков и кошелок — так что юридический тыл был обеспечен. И дело развернулось: во всех трех наших лагерных больницах были негласно открыты палаты для вольнонаемных, где наши профессора лечили председателей колхозов и сельсоветов и их домочадцев; зубоврачебный кабинет стал готовить протезы на всю округу, и даже я оказался втянутым в машину заготовления нелегальных доходов начальству — стал художником-инструктором в мастерской, делавшей детские игрушки из расчета: десять для мариинских детдомов и стодесять — в окрестные села и деревни. За счет всех этих злоупотреблений всем стало жить легче, тем более что Бульский никого не унижал и не оскорблял, он только требовал точного выполнения его распоряжений.

Если в грозные годы голода заключенные с доброй улыбкой называли Сидоренко батей, то о Бульском отзывались менее определенно: «Мм-да, человек сам умеет жить и другим дает!» — и качали при этом головой.

Мадам Бульская, сидя на рынке в платке и салопе, вилкой продавала из бочки соленые огурцы с хреном и перчиком (по-одесски) и продала их за два года на двенадцать тысяч рублей, тем более, что под стойкой у нее всегда водилась свинина в кусках…

В таком же деловом духе была выполнена смена нарядчиков. Удалого вместе с Машкой Фуриной Бульский сунул в дальний этап, а вывод на работу доверил бывшему дальневосточному морскому офицеру Мельнику, отбывавшему пятилетний срок по бытовой статье. Тихий и культурный человек, Мельник вел дело так четко и честно, что оказалось возможным в лагере утром вывести на работу тысячу заключенных и при этом ни разу не повысить голоса и не выругаться (Бульский тоже работал без матерщины).

Вот и получилось в это жаркое летнее утро, что я едва вышел на развод, как уже вернулся обратно — люди были одеты и обуты по положению. Больные точно учтены, и врачу оставаться у ворот казалось излишним. К тому же дождь, ливший всю ночь, все еще не мог успокоиться — конечно, летний дождь не холодный, но мокнуть зря никому не хочется.