Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2 — страница 93 из 100

кадровый служака из армейских фельдшеров, грузный, квадратный, сидел развалясь в кресле и, одобрительно улыбаясь, смотрел на свой портрет моего изготовления.

— Садитесь, доктор. Не налюбуюсь на вашу работу. Жена хвалит, ну и всё начальство, конечно, — Беретов, Трушенков. Сходство, говорят, самое точное: на каждой пуговичке звёздочки штампованные видны, портупея и погоны, как живые! Угодили, доктор! Ну и вот, возьмите, — жена присылает.

Начальник протянул мне завёрнутые в газету четыре яйца.

— Варёные! И заботиться не надо! Ешьте на здоровье!

— Спасибо, гражданин начальник!

Я вышел довольный. В последнее время рисунки давали мне постоянный доход. На первое мая меня, как опасного террориста, притащили по общему положению в изолятор в качестве предупредительной меры — ведь я могу в этот день что-нибудь устроить! — но вместо того чтобы сунуть в клоповник, старенький начальник изолятора усадил меня за стол и протянул лист бумаги с карандашом.

Часов до трёх я работал, а потом он налил мне из кринки брагу и протянул кусок свинины. Мы пили за пролетарский праздник, чокались и курили так долго, пока меня развезло. Я окосел так, что не мог подняться и пошевелить языком. Начальник дал мне двух самоохранников, и они под руки потащили меня вдоль забора в зону, навстречу пьяным бескон-войникам, которых другие самоохранники волокли в изолятор за праздничное нетрезвое состояние.

За работу в мастерской игрушек Бульский посылал то соленую рыбу, то картофель. Работать портретистом для начальников, кроме Бульского, было легко — самым тщательным образом отрисуешь форму и ордена, и готово: на лица они не обращали внимания. Я так обнаглел, что в центре рисунка Шевченко поместил ордена, а верх лица, его низкий лоб, совершенно убрал и начальник даже не заметил этой потери. Теперь, зажав в руках пакетик, я гордо шагал к Анечке, мне было приятно хоть чем-нибудь участвовать в улучшении стола, — ведь посылки из дома получала только она.

За ужином говорили о побеге каторжан: для старых контриков это было непостижимо — они все считали себя советскими людьми, и бросить открытый вызов начальству не только не смели, но не могли и не хотели. Их воля была парализована мировоззрением. А после войны в лагере появились новые люди, открытые враги, смело заявлявшие об этом всем и каждому. Нам казалось это странным и жутким. Мысль о том, что беглые каторжники с оружием в руках прокладывают себе путь к китайской границе, всех волновала, и мы в сотый раз повторяли себе скупые подробности побега и убийства стрелков и свои догадки относительно исхода их ошеломляющего предприятия. Поведение арестованных стрелков никто не осуждал и никто в зоне не удивился, что они попрятались в кусты.

Мы так заговорились, что опоздали к началу спектакля в клубе. Когда, наконец, собрались, явился Плотников и в окно крикнул:

— Доктора Быстролётова к цензору! Явиться на вахту через час!

Я был очень рад, что старший надзиратель пришёл за мной при всех и открыто. Я нарочно всем рассказывал о таких вызовах, чтобы у товарищей не возникло подозрение, что я стукач и бегаю к оперу с доносами. Но все знали, что в зоне я один знаю «все языки на свете», и верили мне, хотя, может, и побаивались. Для закрепления эффекта я частенько рассказывал о своей работе на Лубянке в ИНО ГУГБ и этим заставлял придерживать неосторожные язычки: это же спасало от попытки опера действительно превратить меня в своего осведомителя.

В клуб мы пришли к середине пьесы. Шла «Тётка Чарлея» с отцом Николаем в роли тётушки. Ему сшили юбку и блузку по моему рисунку, а на голову из Мариинска привезли настоящий дамский парик. Играл отец Николай великолепно: это была едкая пародия на английскую леди, и когда он, гордо закинув голову, срывающимся от возмущения голосом крикнул:

— Здесь только одна девушка, и эта девушка — я! — то зал дрожал от хохота.

— И всё же мне непонятно, как наши старушки могут ему верить? Как они не видят, что отец Николай — противоположность всякой вере? — спросила Анечка, когда мы вышли.

— Всякое горячее чувство — слепо, — философски ответил я, когда мы подошли к вахте.

— Значит ты не любишь меня?

— Люблю. Но любовью холодной, как железо.

— Ты — страшный человек.

— Ты сегодня в третий раз повторяешь эту фразу. Я не обижаюсь: ты не понимаешь, что я человек страшного времени.

— Разговорчики отставить! — сказал надзиратель, выйдя из сторожки. — Шаг вперёд! Говорите данные!

«Хитрый домик», то есть Оперчекчасть, находился недалеко от вахты. Пока опером был Долинский, домик казался заключённым проклятым гнездом. Но Долинского уже не было. После него в конце войны опером работал всегда пьяный кавказец, весёлый фронтовик. Он отличился тем, что, во-первых, чуть не застрелил начальника лагпункта, приняв его за крадущегося из зоны заключённого, а во-вторых, будучи пьяным, заснул в огороде у врача Носовой. Утром встал и ушёл, забыв в грязи портфель с секретными документами. Делами он не занимался и заключённых не притеснял. Его скоро убрали.

Теперешний опер, высокий, бледный капитан, израненный в боях, в зоне вообще не появлялся.

Когда цензор, хромой старичок, бывший судья, усадил меня перед грудой писем и стаканом крепкого чая сказал: «Ну, работайте!» — и вышел, то в комнату неожиданно вошёл опер. Я встал. Он присел на край стола.

— Садитесь, доктор. Сколько языков знаете? — он говорил, морщась от боли и оглаживая простреленную ногу. — Здорово! А я вот ни одного. Значит — неспособный.

Опер протянул мне портсигар и чиркнул спичкой. Мы задымили молча. Вдруг он встал. Я вытянулся.

— Я уезжаю из Сибири. Надоело. Эта работа не по мне. Я строевой офицер, а не полицейский. Еду к себе на Украину добивать банды. После войны их там много.

Он помолчал. Мы стояли, вытянувшись друг против друга.

Вдруг резким прямым движением он протянул мне руку:

— Держитесь до конца, доктор! Я прочитал ваше дело. Вы молодец. Скоро всё переменится. Нельзя, чтоб так долго оставалось по-прежнему. Держитесь! Вы скоро будете на свободе! Ну, желаю наилучшего!

До боли крепко стиснул мою руку, резко повернулся и, волоча ногу, вышел.

Я прочёл несколько немецких писем и два английских — из Израиля и Соединенных Штатов. Когда за дверью начался громкий резкий разговор, я прислушался. Оказалось, что бывший бакинский министр Багирбеков, теперь наш лагерный завхоз, попросил у своего земляка, заведующего кухней Мамедова, две больничные котлетки, которые тот должен был раздать к обеду. Мамедов дал, и Багирбеков побежал с ними к оперу, неся котлеты на тарелочке в доказательство преступления Мамедова. А тот по другой дороге побежал туда же, чтобы донести на Багирбекова. Оба прохвоста столкнулись в дверях, и их крикливую ругань я хорошо слышал через двери.

Позднее пискнул знакомый сценический тенорок, и голос опера прогремел:

— Скажите попу, что я занят! Покоя от всех этих тварей нет!

«Да, времена Долинского прошли», — думал я, улыбаясь.

Выпил чай, расписался в ведомости и вышел в коридор. Стрелок повел меня в зону.

Но в темноте мы наскочили на Плотникова.

— Ты, Захаров? Доктора Быстролётова ведёшь? Стой, поворачивай обратно, а я беру его в клуб. Бульский распорядился, чтобы он сегодня ночью работал не в зоне, там уже сидит один заключённый, они к утру должны закончить расписывать стены. Понял, Захаров? Иди!

Вторым оказался бывший латышский эсэсовец Шарон, сын владельца лучшего в Риге кафе. Шарон умел хорошо расписывать стены пульверизатором — у него получались красивые сочетания красок и оригинальные узоры, напоминавшие дорогой ковер.

— Вы присматривайте за Шароном, доктор, а я пойду: он всё-таки эсэсовец, а вы — наш советский человек. Ну, дадите указания, если надо, но в основном пусть работает он, а вы больше сидите в этом кресле, я его поставлю в самых дверях, поняли?

Шарон уже развёл несколько колеров в мисках и возился с пульверизатором. Пошёл дождь, стало душно. Он сбросил гимнастёрку и нательную рубаху. Лампочка светила ярко, и из своего кресла я видел его потное плечо и голубую наколку на нём — группу крови, священную метку этой гвардии фюрера.

Потом опять появился Плотников.

— Доктор, здесь к нашей врачихе Наталии Алексеевне прилетал муж, он всю войну водил из Америки самолёты. Здесь бросил вот эту пачку сигар и журналы. Красивые, но непонятные. Вы, однако, разберётесь, а сигары, на наш вкус, вроде отвратные, вонючие и горькие, но за границей, говорят, они в цене. Попробуйте, вот спички. На ночь хватит и курева, и чтения! Ну, пока!

В дверях он остановился. Подумал. Нерешительно вернулся. Шёпотом начал:

— Тут одно дельце… Да… я… гм… Ну, словом, если что, крикните в окно — рядом стрелок залёг в секрете — он вмиг будет здесь. Предупреждён мною, поняли?

Однако дальше двери он опять не ушёл. Постоял. Опустил голову. Мелкими шажками подошёл ко мне.

— Доктор, я… гм… я… гм…

Собрался с силами и выпалил:

— Бульский прислал вам рыбу горбушу за работу в мастерской игрушек, а я эту рыбу… съел.

Он скривился, как от боли.

— У меня пятеро детей, доктор. Жена не работает — всё болеет и болеет. Вы же сами знаете. Живём хуже собак, Анна Михайловна, — видели сами. Так я детям занёс эту рыбу. Сам не ел, конечно.

Я молча пожал ему руку.

14

Непогода разогнала людей. Скоро живые летние разговоры в темноте за окном стихли, и, сидя в глубоком кресле, я слышал только ровное шуршание дождя, паровозные гудки с недалёкой станции, стук колес проходящих поездов и крики часовых на лагерных вышках. Изредка оборачивался и видел прилежно работавшего эсэсовца, его плечо с гитлеровским клеймом. Всё было спокойно.

Настала ночь.

Я положил ноги на стул, зажёг сигару и стал жадно перелистывать давно знакомые журналы. Под шуршание тёплого дождя я читал их как когда-то, сидя также в глубоком кресле и тоже с сигарой в зубах, в Нью-Йорке. Всё повторилось. Всё было очень похоже. Прибавились только крики часовых.