Но я уже не добровольный раб.
С умственным и душевным рабством кончено. Я свободен: на десятом году заключения перестал, наконец, отождествлять моих палачей с Родиной.
В российской истории повторяются периоды, когда для порядочного русского человека в России место только в тюрьме. Что ж, делать нечего, — сейчас именно такое время. Я — на своём месте.
Положив руку с сигарой на ручку кресла, я повернулся и стал пристально разглядывать гитлеровское клеймо на плече работающего под моим присмотром пленного эсэсовца. Он — одно, я — другое. За окном, под струями дождя, притаился в придорожных кустах советский солдат. Мой кровный брат. Пусть только сунется к дверям господин Шарон — один мой короткий крик, и фашист будет схвачен. Мы оба заключённые, но пути у нас разные.
Я вспомнил Норильск и первый год моего заключения. Летом, в благоприятный для побега сезон, волею случая я очутился один в тундре с запасом пищи достаточным для того, чтобы добраться до Дудинки и иностранного судна. Но я тогда вернулся в лагерь. Добровольно? Нет. Я знал, что побег неизбежно означает переход на другую сторону политической баррикады, и остался как патриот своей Родины. Оставшись заключённым, я хотел строить Норильск и его завод, потому что считал их своими. В какой-то мере я шёл по пути другого заключённого, бывшего комдива Павлова, который утверждал: что, где и как строить — ему всё равно, лишь бы строить — на воле генералом или за проволокой белым негром.
Теперь я принципиально отвергаю это положение. Павлов ошибался. Мы служим не заводам, а народу, и не можем быть добровольными слугами его поработителей. Павловы — идеальный человеческий материал для Джугашвили, Берия, Багирова и других выродков, пробравшихся к власти: строя заводы, покорные Павловы укрепляют поработителей, отказываясь от свободы они совершают тягчайшее преступление против того, во что они, якобы, верят. Делаются молчаливыми сообщниками уголовников.
Отныне я не сообщник.
В Норильске я не мог бежать, в Суслово я не хочу.
Когда кончится эта ночь и взойдёт солнце, Шарон и я пойдем обратно в загон, но гитлеровец, скрежеща зубами, опустит голову, потому что лагерь для него — заключение, а я, улыбаясь, подниму её к небу, ибо за проволокой пока что лежит единственно свободный для меня клочок советской земли
Послесловие
В настоящей книге воспоминаний я дал подробную и безыскусную хронику происшествий четырёх дней, пытаясь через них нарисовать картину лагерного быта четырёх лет, — для этого подобрал материал, внутренне уравновешенный и наиболее показательный. Моё повествование — честная работа: я искренне старался быть правдивым и объективным. Более того, желая всемерно приблизить текст к языку неторопливого рассказа очевидца, я сознательно отказался от литературной обработки и усложнения формы и от экскурсов в область психологизации характеров: здесь описываются только внешние бесспорные факты, а как и чем они мотивировались в сознании действующих лиц, может вскрыть только писатель, а я — лишь мемуарист. Это не моё дело. Я пошел в этой книге еще дальше и думаю продолжать писать в этой манере и впредь: черновую рукопись сдаю машинистке без повторной переписки, допустив лишь минимальное исправление фраз в целях их наибольшей понятности.
Эта книга поэтому — перепечатанный черновик или, другими словами, записанный на бумаге устный рассказ.
Как всегда, я не описываю работу заключённых: они работали в Суслово рядом с вольняшками и выполняли обычные нормы. Качество работы у тех и других было низким, организация труда — скверная. Заключённые работали на два часа больше, чем вольные. В этом и вся разница.
Однако я не пропустил ничего специфичного. Например, для времени голода и повальной смертности дал картину своей работы, но не ради самой работы и не ради себя, а для того, чтобы конкретней объяснить, что означал в лагере голод. По весьма сходным причинам описаны баня, БУР, зелёные любовные убежища, богослужение, лекция и споры после неё, любовные истории, даже процитированы оставшиеся в памяти стихи местных поэтов — словом, собрано и преподнесено читателю всё то хорошее и плохое, что, вместе взятое, придаёт необычайно пёстрый и яркий колорит рассказу о быте за колючей проволокой в наиболее страшные годы заключения — во время войны и непосредственно после её окончания.
Повторяю сказанное ранее: лагерная жизнь — это обычная жизнь, но в чрезвычайно сжатом виде. Вот и всё.
Пусть читатель на примере моей Анечки отметит себе ещё одну важную деталь: человек на протяжении нескольких лет устраивается в лагере всё более и более удобно, даже такие непримиримые и упорные люди, как Анечка. Помогает этому сама лагерная система, с годами открывающая заключённому более широкие и устойчивые возможности: путь от инвалида через работягу к штабисту и бесконвойнику — это путь многих оставшихся в живых заключённых. Обратное направление маловероятно — бытовик, получивший бесконвойку в начале заключения, к его концу инвалидом не станет, а контрик бесконвойку получает лишь в конце срока.
Именно лагерь и лагерный быт является основной темой моего повествования, а ведущим героем — советские люди во всём многообразии их характеров и поведения. В этой книге показаны хорошие и плохие люди, в массе своей составляющие средний слой, характерный для населения загона. Необыкновенные характеры и ситуации намеренно исключены.
Но в каждой книге записок я беру какую-нибудь отдельную сторону лагерного быта и несколько выдвигаю её вперёд, отражая это прежде всего в заглавии. В этой книге я пишу о героических усилиях некоторых заключённых, занимавшихся творчеством, пытавшихся осмыслить то, что видят вокруг себя.
Я хорошо понимаю, что мировых шедевров бывшие студенты и типографские наборщики, разведчики и офицеры на свет не произвели, но сам факт творчества в невероятно тяжёлых условиях удивительно ярок и героичен, он показывает несгибаемость советского человека и заслуживает быть особо отмеченным: Шёлковая Нить была нашей гордостью и радостью, и я рад, что в Москве у меня на полке стоят мои скромные самодельные «издания»: Самиздат — всегда памятник и обвинение эпохи, мои обтрёпанные тетради — документы большого социального, политического и исторического значения.
Рассказывая о своей жизни, Анечка подчеркнула, что арест и уничтожение её семьи во времени совпали с наступлением внутренней зрелости и с достижением наивысшего личного счастья. Это же я слышал и от многих других заключённых, это же чувствовал и сам. Таким образом, партия и советская власть в лице Сталина и его приспешников уничтожали советских людей в момент их наибольшего духовного приближения к идее революции. Они действовали поэтому особенно контрреволюционно.
Если учесть массовость необоснованных репрессий, то можно понять, во что обошлась народу, партии и мировому коммунистическому движению возникшая на XVIII съезде партии боязнь Сталина потерять власть и место у кормушки.
Я изложил историю Анечки, потому что она типична для русской и советской интеллигентки.
Теперь несколько слов о себе в порядке комментария к моей жизненной истории. Я рад, что по своему рождению оказался вне враждующих социальных классов и был свободен от присущих им предубеждений, страстей, ограниченности и крайностей. Рад, что с детства был ни богат, ни беден, не считал себя ни аристократом, ни человеком из народа: мне досталась прекрасная доля свободомыслящего, критически и внимательно ко всему присматривающегося интеллигента. Мой жизненный жребий дал мне относительную независимость мышления. Она позволяет несколько свысока смотреть на тех, кто слишком резко обнаруживает узкие рамки своей классовой принадлежности.
В константинопольском колледже у меня начался острый приступ аппендицита. Меня положили в маленькую пустую комнатку. Потом явилась служанка, княгиня Долгорукая, с трудом пропихнула в печь один большой кусок антрацита и стала спичкой поджигать его. Чиркнула десять и двадцать раз, потом чертыхнулась и сказала:
— Не понимаю, почему уголь не горит? Помню, в Петербурге прислуга зажигала камин в несколько минут!
Придавив кулаком невыносимо болевшее место и мысленно кляня беспомощность княгини, я сполз с постели и в два счёта зажёг печь. Ещё бы! Хо-хо! Ведь я был угольщиком с «Фарнаибы»! Я глядел на неловкую немолодую женщину, на её простое некрасивое лицо и думал: «Неужели это одна из тех, кому от бога суждено повелевать и управлять? Почему? За что? Неужели её предки, владетельные князья и Рюриковичи, были надменными повелителями, к которым восемь столетий назад нанялся в услужение литовский удалец Индрос со своей дружиной, тот самый дикарь и язычник, от которого потом пошёл известный род ретивых слуг и покорных исполнителей, моих предков Толстых?»
Когда однажды на кухне три княгини затеяли ссору, я слышал, как Долгорукая сказала Чавчавадзе о Трубецкой: «И она посмела мне сказать это? Мне?! Слава богу, я не какая-то там Трубецкая!» Какая-то… Как это было сказано! А что же она сказала бы о Толстых, на графском гербе которых красуется позорный и постыдный холуйский девиз: «Преданностью и усердием»? Как «Без лести предан» у графов Аракчеевых…
Тьфу! Я сгорал от стыда! Не гордый девиз немецкого Фрайгерра, чешского или польского свободного пана вроде «Решительно и быстро», «Под огнём недвижимый» или «Только вперёд» — словом, не рыцарский девиз вольного человека, а пресмыкательские словечки придворного холопа. Свобода и независимость! Какие высокие и прекрасные слова!
«Нет, — шептал я себе тогда, сидя под инжирным деревом во дворе колледжа, — лучше быть Быстролётовым. А принадлежность к роду известных поэтов и писателей меня самого не делает талантливей — нужно самому творить и творить хорошо, чтобы сравнение с Львом Николаевичем, Алексеем Константиновичем или Алексеем Николаевичем не звучало бы как насмешка. А родственные связи… Чёрт их побери! Как европеец — я родственник Гёте и Байрону, как человек — царю Навуходоноссору и фараону Хеопсу!»