Из разговоров с озерлаговцами я узнал, что после моего вызова в Москву контрики из Сиблага были постепенно переброшены в Тайшет на постройку железнодорожной ветки в Братск; сюда же подвезли контриков из Горно-шорского лагеря на Алтае. В Сиблаге и Шорлаге остались только бытовики и уголовники с маленькими сроками, причём женщин и там отделили от мужчин, хотя оставили на совместной работе. Доставленный на тайшетскую трассу контингент контриков с Алтая и из Сиблага был объединён в Озер-лаг, отделения которого в целях конспирации пронумеровали произвольно — наше, первое на трассе, названо вторым, и наша отделенческая больница стала центральной № 2, затем следовало не второе по счёту или третье, если считать по нашему номеру, а 4 отделение и т. д. Номера лагпунктов тоже перетасовали.
Среди населения Озерлага бывшие сиблаговцы составляли примерно половину. Походив и потолкавшись среди этапников по баракам, я нашёл довольно много земляков по Маротделению. Потом с новыми этапами стали поступать вторично арестованные бывшие заключённые из Ма-ротделения и его лагпунктов, в том числе старые приятели из Суслово. Было много объятий, грустных улыбок, горькой радости… Я решил, что Анечка выдержит новый срок, она закалена духом и телом, и стал готовиться к нашей встрече. Вероятность была мала, потому что в спецлаге мужчины и женщины не встречаются ни в быту, ни на работе. Осталось только надеяться на случай.
Я очень желал встречи и потому твердо в неё верил. Никакого нетерпения не было, просто каждое утро и каждый вечер стал вспоминать Анечку на несколько минут. Получилось как молитва, она помогала, утешала и развлекала.
Я забыл, что в Суслово не раз вместе с Анечкой наблюдал каторжников через проволоку, и они казались нам в отличие от нас, итээловцев, какими-то пришибленными, понурыми, серыми. Теперь я не замечал, что сам незаметно становлюсь таким же серым…
Подробно описывать больных не стоит. Помню венгерского генерала, эстонского военного министра, немецких офицеров и высокопоставленных чиновников, эсэсовцев и штурмовиков, власовцев и бандеровцев, встретил наших советских людей, бывших красноармейцев, которые не могли объяснить, почему они при освобождении захваченной территории оказались не в партизанских отрядах и не в гитлеровской тюрьме.
Разные люди, разные судьбы. Одинаковым у всех был только конец.
Герр барон умер от уремии. Пока был в сознании, рассказывал о себе и жалел, что смалодушничал и ради спасения своего привилегированного положения и имущества вступил в гитлеровскую партию.
— Может быть, не следовало бы? Или нужно было рискнуть? Что вы скажете, герр доктор?
Но я пожимал плечами, потому что понимал сложность эпохи и капризность человеческой судьбы. Что я мог ответить немецкому барону, если я не мог уберечь от гибели себя самого и свою семью?
Тяжелейшее впечатление оставили только двое больных. Это были избитые и измученные до полусмерти штрафники, которых с трассы привезли на суд. Один был молодой бандеровец, страдавший распространенным и запущенным туберкулёзом лёгких. Его родители из последних сил собирали посылочки для томящегося в заключении сына, но их отнимал нарядчик — здоровый, сытый власовец: при вольном начальнике выдаст посылку на руки, а за углом барака отнимет всё до последнего сухаря. Жалобы оперу и начальнику не помогали, напротив, после каждой такой жалобы нарядчик сам получал ленивый нагоняй, а затем зверски избивал непокорную жертву. Доведённый до отчаяния больной ударом камня убил грабителя и теперь рыдал у меня на руках, и его кровь лилась изо рта прямо на мой номер АД 245. Да, это был ад.
Второй штрафник был молоденьким корейцем, мальчиком, бывшим гимназистом: в первые дни переворота они всем классом организовали подпольную организацию для свержения корейской советской власти и очищения Кореи от советской оккупации. Организацию сейчас же раскрыли, заговорщики получили по четвертаку. На трассе нарядчик-татарин из гитлеровского Мусульманского легиона стал принуждать подростка к противоестественной половой связи. В отчаянии кореец откусил насильнику половой член, был избит самоохранниками до состояния инвалидности и вот теперь, опухший, кашляющий кровью, с выбитым правым глазом, ожидал суда. Да, да, это был ад.
При слове трасса меня стало бросать в дрожь.
Символом царской каторги являлся человек, прикованный к тачке. В советское время ловкий человек сам приковывал себя к своему производственному орудию и жил неплохо.
Мужчина с мировой скорбью в глазах, экономист из лесэкспорта, Иосиф Исаакович Хайкин был евреем и несмотря на мировую скорбь деловым человеком. Он понял, что в лагере для него, слабосильного интеллигента, физическая работа означает медленное умирание, а трасса и лесопо-руб — быструю смерть, а посему через родных выписал себе из Москвы по почте кресло зубного врача и набор зубоврачебных инструментов. В Штабе записали это имущество за ним, а со склада по просьбе МСЧ передали для использования в амбулаторию, а владельца до окончания срока сделали медицинским статистиком.
Это была блатная работёнка, на которой не умрёшь, и Хайкин действительно не умер, вернулся из Сибири вместе со своим креслом и бормашиной и живёт в Москве недалеко от меня. Он очень пополнел, достаёт Анечке мацу, мороженых судаков и интересные книги, а со мной летними вечерами гуляет в сквере, и мы предаёмся воспоминаниям.
Тени Дудника, Юлдашевой и озерлаговских благообразных посученных контриков встают перед нами… Всё это было…
Труд, моя железная воля и достаточное питание сделали своё дело — я начал приходить в себя, стал получать радость от работы, и когда на следующий месяц пришёл день писания писем, то написал письмо З.Н. Носовой, которая работала рентгенологом в Мариинске после перевода из Суслово: иносказательно я справился о судьбе моих записок и попросил прислать терапевтический справочник — хотелось лучше организовать работу стационара. Однако Носова на письмо не ответила, и я понял, что она переехала к матери и дочери в Новосибирск.
Лентяйка Юлдашева перепоручила мне обслуживание стрелков и надзирателей, и я вскоре нашёл среди них добродушных людей. За несколько бюллетеней были наведены справки в Новосибирске, но Носову не нашли. Позднее из Москвы я не раз писал ей в Новосибирск через адресный стол и всегда безрезультатно — она куда-то исчезла и с нею вместе мои записки и, главное, рисунки. Записки частью я восстановил по памяти, частью получил от Анечки, но лёгкие, живые и верные наброски с натуры по памяти возобновить нельзя, и потеря их невосполнима.
Тут-то со мной стряслась беда: я сделал карандашные портреты Хайкина и Дудника для посылки домой, Юлдашева увидела, очень одобрила, принесла из города краски, карандаши и толстые клеёнчатые тетради с грубым приказом — сократить возню с больными и делать в тетради рисунки — на каждой странице по порядку, десяток за десятком, сотню за сотней. Подлая баба стала регулярно являться в зону и следила, чтобы я работал не переставая, не отрываясь к больным. Тема: целующиеся или танцующие пары. Особенно ей нравились напомаженные молодые люди типа берлинских жиголо тридцатых годов — в смокингах, с усиками и проборами. Первый десяток фигур я сделал не без Удовольствия, вспомнив «Фемину», «Какаду», ночную жизнь Берлина, Грету и всё что было. На втором десятке надоело, на третьем стало тошнить, на четвёртом я с лихорадочным нетерпением ждал стона из палаты, прихода этапов, вскрытия, чего угодно, только чтобы избавиться от слащавых жиголо, хмурой физиономии Юлдашевой и этой танговой каторги. На второй сотне рисунков я стал думать, что надо сделать какое-нибудь нарушение режима и добиться высылки на трассу и лесопоруб: они вдруг стали казаться мне необычайно привлекательными! Но до этого не дошло: без моего желания я загремел в этап скорее, чем предполагал.
Женский барак находился рядом, в зоне, отделённой от нашего забором и огневой дорожкой. Раз в десять дней женщин водили в баню, и они проходили через мужскую зону, бросая жадные взоры по сторонам. Но напрасно: надзиратели загоняли мужчин за бараки. Ходили слухи, что среди женщин много молодых и удивительно хорошеньких — из бандеровок, немок и китаянок. Но ни одна из них не догадалась упасть в обморок в бане, и меня к ним не вызывали. К тому же Юлдашева сама присутствовала при санитарной обработке.
Поэтому можно себе представить, как забилось моё грешное сердце, когда однажды старший надзиратель Королёв вдруг сказал мне:
— Доктор, завтра я вас отведу к женщинам. Их врач не справляется, нужна ваша консультация!
Наутро я побрился, за таблетки кодеина урка-парикмахер надушил меня с головы до ног, и вот настал чудесный момент: огромный замок отпёрт и снят с ворот, я вошёл с надзирателем на огневую дорожку, вот снят чудовищный второй замок с ворот женской зоны, минута — и я в женском бараке!
— Вот, осмотрите её! — указал Королёв. — У старухи недержание мочи и кала!
Это был удар! Я завял, всё возбуждение мигом пропало: в отдельной каморке на полу на груде смрадного мокрого тряпья валялась полубезумная и полумёртвая голая женщина лет примерно восьмидесяти. Но потом надзиратель повёл меня в общее помещение мыть руки, и, как водится, при появлении врача со всех сторон сразу посыпались жалобы, крики и просьбы: все женщины, а их было около двухсот, объявили себя больными и потребовали осмотра. Пока надзиратель колебался, красавицы уже разделись и выстроились в очередь. Надзиратель махнул рукой и сел курить за кружкой пенистого кваса.
Так началось моё знакомство с женской зоной. Все женщины были портнихами и шляпницами. Их оставили в Тайшете для обслуживания тайшетских высокопоставленных дам из числа жён лагерного начальства; их работой наше начальство, кроме того, торговало на сторону, и эти женщины обслуживали также других местных дам. Все до одной были чисто одеты, хорошо причёсаны, кое-кто даже со следами косметики на лицах.
Я разглядел несколько хорошеньких смуглых украинок, одну красивую немку и одну кореянку, да такую, что едва смог отвести от неё взор. После часового массового осмотра не больных, а естественных богатств, староста барака и врач (она оказалась медсестрой) пригласили меня к столу и угостили украинским борщом, холодцом с хреном и другими яствами. Женщины всюду остаются женщинами, даже в заключении! Домой я вернулся совершенно ошеломлённым!