Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3 — страница 29 из 80

И тут — на моё счастье или горе, не знаю! — одной из женщин пришло время родить. Это была первородящая, лет восемнадцати, рижская латышка. Роды прошли без осложнений, но с выжиманием последа пришлось повозиться. Спектакль к этому времени зрительницам надоел, и они принялись петь, стирать и готовить пищу. Я уложил роженицу у плиты, на которой грелась вода, но скоро вокруг меня появились корыта, ведра, бельё и принесённые с воли продукты — капуста, картофель, мясо. Женщины мешали мне, я — им. Новорождённого я вначале хотел уложить на тёплую плиту в гнездышке из ваты, но пока он появился на свет, плиту уже так разогрели, что брызги сала полетели на мать и ребёнка, которого я впопыхах сунул в подвернувшуюся кастрюлю. Было много смеха и шуток. Создавалась обстановка приятной дружбы.

В следующую мойку четыре молодые женщины почувствовали себя плохо, и я был вызван в баню. Затем началась эпидемия желудочных болезней: по возвращении с работы все заболевшие требовали отвести их ко мне на лечение. Но Юлдашева, как коршун, вилась рядом, и ничего предпринять было нельзя.

Хорошо запомнилась только одна сценка. Во время санобработки молодая девушка, немка из Дрездена, бывшая кинозвезда, которой при бомбардировке оторвало обе кисти, стояла обнажённая на скамейке, а старый урка-татарин с бритвой в правой руке приготовился брить ей лобок, и левой беспалой рукой, грязной и татуированной, ухватил за белокурый пушок и, ослабясь, говорит:

— Эх, фашистское добро пропадаеть, штоб мине обратно зарезали!

А девушка беспомощно вскинула кверху руки-обрубки, закрыла глаза и плачет.

Эту сценку я удачно нарисовал под названием «Поругание» на 07; начальница МСЧ, милая и несчастная медсестра Елсакова, поймала меня на месте преступления, отобрала рисунок, но начальству не донесла — оставила себе на память.

— Я дома столярничаю, доктор, понимаете, — сказал мне однажды Королёв, — сейчас должен сделать платяной шкаф — материал подвернулся что надо, упускать нельзя: это мой приработок, понятно? Так вы постарайтесь, доктор, устройте бюллетень на недельку. А я в долгу не останусь.

Мы закурили.

— Хотите денег?

— Нет.

— Но с этого стрелка, как его, Ситкина, что ли, вы взяли?

— Это другое. Я вылечил его жену и ребёнка. Он не верит Юлдашевой, а я вольных лечить не обязан. Лечение — риск.

Королёв помолчал.

— Ладно. Я отплачу другим. Пару раз приведу вам женщин из их зоны. Вроде на осмотр. Штуки по три.

— Да зачем мне столько.

— Одну вести ненатурально, там все хотят. Весь барак вести нельзя, одну — будет много зависти. Приведу по три раза трёх. Идёт? Запрётесь в кабинете Юлдашевой. Кабинету не привыкать, там сама Юлдашева с Дудником любовь крутят! Выберу время вечерком, когда начальница будет на партучёбе и приведу девок, ладно?

Но получилось иначе.

В этот день Юлдашева с перекошенным лицом прибежала в зону чуть свет и запёрлась с Дудником в кабинете. Потом забрала тетради с моими рисунками, кисти, свой терапевтический справочник и исчезла. Дудник сообщил, что начальство подстроило ей провокацию: завтра её должны задержать на вахте, обыскать, найти что-то в её сумке (он не сказал, что именно), сделать обыск в кабинете, найти непорядки в аптеке, снять с работы и судить. Я несказанно обрадовался: рисовальной каторге пришёл конец! Сколько сот рисунков вымучила из меня эта стерва? Не знаю, но её не будет, и отныне я — свободнейший и счастливейший человек в зоне! Я мысленно плюнул в сторону полочки, где до этого дня хранились тетради и краски. А между тем Дудник запёрся в кабинете начальницы с аптечной ведомостью и начал жечь в жарко натопленной печи какие-то иностранные медикаменты, незаконно присвоенные Юлдашевой для торговли в городе налево.

Вечером за ужином Дудник был весел и много шутил насчёт того, что, мол, остался соломенным вдовцом. Сквозь сон я слышал приглушённый голос Королёва и, приоткрыв глаза, видел Дудника в ярко-красном шёлковом белье. Счастливо заснул, а под утро был разбужен зверским ударом кулака в бок. Открыл глаза и увидел перед собой маленького толстого генерала, несколько незнакомых полковников, бледные лица начальника лагпункта и опера.

— Вставай на расправу, гад! Сейчас мы из тебя кишки выпустим!

Мне дали время только для того, чтобы кое-как одеться и поволокли в оперу.

— Становись у стенки!

Я встал.

— Читай молитву! Сейчас тебе будет конец!

И опер прицелился мне в лоб.

— Говори, собака, кто из надзирателей провёл Дудника в женский барак?!

В лагерной системе расхлябанность, допускаемая местными начальниками, несколько исправляется налётами комиссий из Москвы и общим страхом перед этими налётами. Такие комиссии не видят феноменального воровства и не замечают бесчисленных других злоупотреблений начальства; они помешаны на внешнем строжайшем соблюдении мелочей режима, и немытая кружка на бачке с питьевой водой может привести комиссию в ярость, а уж что касается женщин и условий их содержания в заключении, то в этой области высокая советская мораль заставляет их копаться в самых смехотворных мелочах.

В эту ночь неожиданно (для меня) нагрянула комиссия из Центра — генерал с полковниками, и отправилась — куда? — ну, конечно, в женскую зону, ведь именно там возможны самые ужаснейшие нарушения! Мороз стоял крепкий, обжигая одеревенелые пальцы о железо, стрелок открыл и снял первый большой замок и второй чудовищной величины. Всё было в порядке. На обоих вышках вытянулись фигуры зорких и бдительных часовых, угрожающе блестели безжалостные дула автоматов. Да, всё было в порядке! Но генерал захотел войти в барак. Вошли. Дали свет. И увидели: среди двухсот спящих красавиц в кроваво-красном шёлковом белье нежится в глубокой истоме зубной врач, бывший одесский гестаповец Иван Дудник! Генерала чуть не хватила кондрашка! Дудника сунули в карцер, а меня вытащили на допрос: в кабинке наши койки стояли рядом, я не мог не знать, кто вывел этого нахала в женскую зону.

Но я видел только бледные лица начальника и опера. И думал: «Эти московские уберутся завтра к вечеру. А с нашими мне оставаться и жить. Помнишь китайца и его обожжённую огнём автомата грудь с пятью ранами?»

— Кто?!

— Не знаю!

— Как не знаешь, пёс! Ну, взвожу курок! Видишь? Пуля в стволе! Кто?

— Не знаю!

— Ух, гадское племя! Иуда!

Опер вытирает носовым платком вспотевший лоб и вдруг левой рукой схватил меня за горло.

— Кто?

— Н-е-е… зна-а-а-ю…

И так до утра. Наутро промёрзлый карцер. Допрос. Снова тот же маленький генерал.

— Да ты же и не врач, гад, а юрист! — орет он в бешенстве, выпучив на меня маленькие глазки.

— Я и юрист, и врач, гражданин генерал. Я окончил два факультета.

— Два факультета! Да разве это бывает?! — визжит он тоненьким голоском. — Говори, кто провёл твоего соседа по кабинке в женбарак?!

— Не видел. Я спал.

Генерал тяжело дышит. Потом, чеканя слова, говорит:

— Чтоб этот гад не спал, немедленно послать его на штрафной лагпункт и там сразу на трассу и лесопоруб. Прокатить по всей трассе до конца! Дать сопроводилку, чтоб в тайге ему не давали отдыха, пока не околеет с топором в руках! Слышите? Это мой приказ!!! На мороз его! Пусть замёрзнет, подлец, ещё в этом месяце! Приказ понят? Выполняйте!

Юлдашеву сняли. Дудника выпустили из карцера через полчаса после отъезда генерала. Окружённый стрелками в тулупах я печально стою перед увешанной сосульками маленькой теплушкой. Почему она вся покрыта льдом? Как я один доеду в ней до Братска по всей трассе? Этого нельзя выдержать! Это конец! Замёрзну!

Из-за спины тёплое дыхание в ухо. Кто-то кладёт подбородок на моё плечо. Голос лейтенанта Красюка шепчет: «Не тушуйся, доктор! Тебя высадят через пару часов! В дело вложено распоряжение использовать по специальности! Ехай спокойно, с Тайшетом ты в полном, то есть, расчёте, и Тайшет обратно с тобой! Ехай!»

Глава 2. На трассе

Быстро наступила ночь. Я трясся в маленькой теплушке в полной темноте, только на станциях через щели проползёт по стенам тусклый свет, покажет наплывы льда на стенах и сосульки на потолке, и снова утлый вагончик застучит, закачается, заскрипит и потащит меня дальше в глубь тайги, в сторону от давно обжитых мест, ближе к зловещему лесо-порубу.

«Ну вот, — думал я, сидя на грязном полу и щёлкая зубами от холода, — произошло практическое знакомство с советской каторгой. Узнал ли я что-нибудь новое? Гм… Режим здесь строже, чем в обычном лагере, и поэтому все нарушения ярче бросаются в глаза. Человеческое, увы, только человеческое непослушно лезет в щели суровых режимных предписаний, и Мёртвого дома я пока не нашёл. Разве умирающие в моём стационаре и вскрытия тел убитых доказывают, что Дом этот населён мертвецами? Я думаю обратное — слишком жизнелюбивыми людьми, внутренне вольными настолько, что ради призрачных утех они могут нарушать режим и идти на смертельный риск.

Все умирающие и убитые, которых я видел, погибли не во исполнение, а в нарушение правил, которые нацелены на то, чтобы сделать этот Дом мёртвым. Они погибли как живые. В этом Смерть потерпела неудачу. Жизнь торжествует, и даже её кривлянье должно радовать, потому что Смерть — это неподвижность и покой, а его я не нашёл здесь.

Что ж, остаётся посмотреть лесопоруб, перед которым на распреде посученные контрики так дрожат от страха.

Самое мёртвое, что я видел в распреде, — это постное благочестие на рожах придурков. Но и это не печать подлинной смерти, если только предположить, что у большинства — это защитная маска. Защищая жизнь в себе, трусы, как насекомые, притворяются мёртвыми. Но по-настоящему здесь мертвы лишь те немногие, душа которых умерла ещё на воле и у которых эта казённая восторженность отражает её всегдашнее состояние: когда люди смачно и взасос лобызают кнут, который гуляет по их спинам, то они душевно мертвы, они больше мертвецы, чем молодой китаец с пятью пулевыми ранами на обожжённой груди. Нет, куда бы я ни попал в этом лагере, мертвецы всегда будут в меньшинстве, а среди живых людей я не пропаду. Я сам — живой!»