Регистраторы скребут перьями.
— Ого, уже девять человек! А что я буду делать на приёме? Навал-то будет какой! Меня разорвут на части!
Паханы ухмыляются. Садятся вразвалку.
— А мы зачем, дорогой доктор?
Узбек вытягивает обе руки с удивительными смуглыми пальцами и делает ими изящное движение, как будто он душит кого-то. Паханы одобрительно кивают головами. Узбек цыкает в угол и командует моему шпику у двери:
— Впускай!
Шпик отсчитывает тридцать человек. Все быстро снимают рубахи. Десять суют термометры под мышки и становятся спиной к стене справа, десять становятся слева. Остальные десять подходят к столику, и Сидоренко быстро измеряет им давление. Приказ капитана — у кого артериальное давление более 185 — освобождать. Эти больные — хроники, знающие порядок: они записываются, благодарят и идут за лекарствами в процедурную. Если давление недостаточное, но высокое, скажем, 180, я слушаю сердце и подгоняю цифру под законную. Список гипертоников ведётся отдельно, капитан завтра сам будет их слушать, и за эту категорию больных я спокоен. Хирургические больные тоже не проблема: они показывают товар лицом и исчезают.
Но вот к столу подходит смуглый широкоплечий человек со скуластым лицом и узкими глазами, известный в зоне хулиган.
— Сюняев Амин Энверович, 36-я бригада. Пиши на завтра, доктор.
— Постой, как это «пиши»? Вы чем больны?
— Сам знаю чем! Пиши на завтра, говорю!
— Я не записываю по желанию. Что болит?
— Рука.
Сюняев протягивает руку. Из рукава у него торчит кончик ножа.
— Видел?
— Видел.
— Записываешь?
— Нет.
Татарин молча протягивает руку и берёт меня за плечо. Вдруг встряхивает так, что моя больная голова едва не слетает с плеч.
— Ну? — цедит он сквозь зубы.
Тогда со стула не спеша встаёт узбек. Цыкает в угол и подходит к татарину. Медово улыбается.
— Зачем ми волнуемся? Почему ми волнуемся? Ва-ва, очень неприлично!
Лицо татарина темнеет. Руку с ножом он прячет за спину.
— Ты понимаешь, Сафар, мне надо… Я…
— Так в чём дело, дорогой? Ты мине скажи твоё дело, я тебе помогу! Идём, идём, дорогой, не надо шуметь!
Пахан берёт коренастого под руку и выводит из приёмной. Шпик впускает новую партию. Узбек возвращается один, приглаживая телогрейку.
— Ну как?
— Ми ему объяснял, он стал спокойный.
И вдруг ЧП! И какое неприятное: потеря драгоценного времени! Какой-то низенький дядька явно украинского вида разворачивает тряпку на правой руке — оказывается, у него раздроблена концевая фаланга первого пальца и суставной конец кости второй фаланги правой руки.
— Так что же ты молчал? Почему не пришёл прямо с вахты?
— Пышов вечерять.
— С таким пальцем?!
Дядька сопит, и добиться от него толку некогда, только потеряешь время. Я веду его в соседнюю комнату. Снимаю проволоку, которой раненый перетянул кисть у запястья, накладываю жгут, обкалываю палец новокаином, отрезаю всю раздавленную фалангу вместе с костью второй фаланги, а из мягкой ткани и кожи формирую подушечку — с ней потом будет удобнее и легче жить. Накладываю шов.
Чёрт!
Капля горячего пота с моего носа капает прямо на шов!
— Цэ нычого, заживеть, як на собаке! — успокаивает меня раненый и радостно уходит: он потерял трудоспособность по первой категории, больше за зону ему не выходить, он спасен!
Так они идут сотня за сотней. Часто от моего диагноза зависит их жизнь. Жара и духота такие, что пот бежит со всех, как вода. Я изнемогаю. И вдруг тонкий, дрожащий вой рельсы, точно перебор струн гавайской гитары — нежный, мягкий. Отбой! Я падаю на стул. Закрываю глаза. Лихорадочно соображаю. Кажется, настоящих больных отобрал и завтра буду лечить всерьёз. Кое-кого покажу начальнику. От напряжения ещё кружится голова.
— Сколько приняли?
— 200.
— Здорово!
Мы смачиваем полотенце в горячей воде и вытираем лица, шеи и руки.
Я подписываю три списка, одеваюсь и выхожу. Отнесу к нарядчику и спать. Но, шагнув за порог, вижу лежащее в снегу тело.
Сидоренко выходит за мной и запахивает полы бушлата — начинается пронзительная поземка.
— Остап Парфирьевич, приоткрой дверь! Здесь кто-то лежит! Упал, что ли? Уж не наш ли гипертоник?
Сидоренко распахивает дверь. Я присаживаюсь на корточки. Руками поворачиваю голову. Лежащий вдруг издаёт протяжный стон.
— Ну, что там? Кто? — сипит Сидоренко, повернувшись на ветер спиной.
— Сюняев из 36-й. Всё в порядке.
Я поднимаюсь, и, поддерживая друг друга, мы идём дальше сквозь ночь, мороз и ветер. Я довожу Сидоренко до инвалидного барака, сдаю нарядчику списки и вместе с дежурным по лагерю вхожу в медицинский барак. Зона уже пуста, бараки на запоре.
— Там около амбулатории лежал кто-то, вы посмотрите, гражданин начальник.
— А вы на что, доктор?
— Это не по моей части!
Тускло горит лампочка. У окна стоит, повернувшись к людям спиной, потерявший разум японец-коммунист. В углу обычное ворчание, словно два медведя укладываются спать:
— Эх, и как это я тебя, жид, в Риге не повесил?
— Не понимаю, как я тебя, эсэсовский бандит, не утопил в Васюгане!
Обычный обмен любезностями…
…Итак, наконец, раскачался дядя Сыр… Надо продолжать, начинается самое интересное… Где-то идёт от Ростова в Сибирь заветное письмо. От Анечки… Интересно, замёрз Сюняев или нет? Гипертоническая болезнь приняла у меня необычную, нервную форму — давление выше 200 не поднимается, а спазмы и парестезии усиливаются… Я осмотрел на вшивость свою норму — 250 человек, днём принял около 100 больных, вечером — 200… Рубахи и люди, вши и болезни, начальники, нож в рукаве, дежурный офицер — всё сливается в одну тусклую ленту, которая ползёт в сознании всё медленнее, всё неяснее… И вспыхивает наконец последнее яркое воспоминание дня — я наливаю в заострившийся полумёртвый нос мясной бульон…
Чувствую мучительную боль…
Потом кончается и это, и наступает последнее и самое желанное — отключение.
Сон…
Этот роковой в моей жизни день я с раннего утра назвал «Дядя Сыр», потому что мысленный подбор материалов для следующей главы был закончен, и я решил прорепетировать чтение текста, кое в чём изменяя порядок изложения для получения большей выразительности. Эта работа по монтажу текста требует огромного умственного напряжения, потому что нужно переставлять отдельные кирпичики, сохраняя в уме точный образ достроенного дома. Писать литературное произведение вообще нелегко, но писать его в уме тем более трудно. Я имею в этом деле большой опыт и знаю, как такая кропотливая работа изнуряет мозг. Словом, день начался, четвёртая глава «Дядя Сыр» была подготовлена, я побывал на разводе, принял больных, отобранных накануне, и после обеда наведался в ДОПР и ШИЗО, в то же время путешествуя из Голландии в Париж, ибо мой литературный герой на деньги дяди Сыра отправился в Парижскую Академию художеств, навстречу своему материальному успеху и моральному краху, который затем и заставил его искать смерти в далёкой экзотической стране, на манер гам-суновского лейтенанта Глана.
Однако часов в пять нарядчик принёс мне извещение на получение посылки от Анечки. Она прислала очень нужную книгу «Диагностика внутренних болезней», а так как по положению спецлагерник не имеет имени, а только номер, то я и поставил на книге свой номер 0-837. И сейчас она лежит передо мною и напоминает все подробности этого дня.
День «Дядя Сыр» был, естественно, немедленно переименован в «День Анечки». Помимо книги в ящике находились сухофрукты для компота — сокровище для лагерника вообще, вдвойне — для находящегося в Сибири и втройне — для февраля месяца, то есть для окончания изматывающей все силы холодной зимы. Конечно, я сейчас же сварил себе компот, угостил Сидоренко, и так мы вместе просидели до начала вечернего приёма, разговаривая о том и о сем, потому что оба были уверены, что доживём до свидания со своими милыми — заключение окончится.
Начался приём, утомительный, жаркий и шумный как всегда. Персональный шпик у дверей отсчитывал одну партию за другой, люди толклись в комнате, потные и возбуждённые, и я уже начинал чувствовать ту тупую боль в левом темени, которая для меня в последнее время стала служить сигналом нервного перенапряжения.
— Що, голова болыть? — шёпотом спросил внимательный Сидоренко.
— Начинает. Но скоро конец, сейчас уже часов девять!
В этот момент к столу подошёл молодой урка и потребовал освобождения от работы. Урки в Камышлаге были отборные, оторви и выбрось, как говорят в лагере, самый опасный сброд, который присылали со всех лагерей, чтобы от них избавиться.
— На что жалуетесь?
— Я здоров. Пиши освобождение, гад, и не разговаривай. Пиши по-хорошему, падло, пиши, пока жив, понял?
И урка сгреб меня за чёрную куртку, заказанную мне начальником в портняжной мастерской в виде поощрения.
— Это твой, поднимайся! — сказали два пахана, украинец и узбек, третьему, русскому.
— Ты кто такой есть, очкастый? — спросил плечистый урка власовца. — Иди, батя, пока я не вогнал тебя спиной в стену!
Произошло замешательство. Урки — не власовцы, власовский пахан урке не указка. Люди с термометром под мышкой стали улыбаться. Это подбодрило хулигана.
— Ну, надумал? — спросил он меня. — Нет? Так подумай!
И с размаха ткнул меня кулаком в грудь. Удар пришёлся по кончику грудины и, надо полагать, надломил его. Я задохнулся от боли, качнулся назад и потерял равновесие — упал правым боком на Сидоренко, тот с аппаратом Рива-Роччи в руке повалился на пол и потянул за собой стол так, что тот опрокинулся на регистраторов со всем тем, что на нём находилось — чернильницами и бумагой. Кое-кто захохотал — от одного удара повалились пять человек, вверх торчали четыре ножки стола, а из-за них — три пары ног. Это окончательно раззадорило урку. В одно мгновение он изловчился и ударил меня кулаком в левый бок — как раз туда, где у меня в Норильске были выпилены ребра для лечения травмы, нанесённой железным тросом следователя Соловьёва. Это место у меня болит и сейчас, а тогда от удара колющая боль пронзила меня спереди и сзади, как будто в груди лопнуло сердце. Боль была настолько сильна, что захватило дух, и я замер, молча стоя на четвереньках посреди комнаты. Больные долго поднимали меня и усаживали, а тем временем паханы загнали урку в угол, и пока один отвлекал его внимание лёгкими ударами в лицо, двое всадили ему железные огурцы в живот. Урку вынесли и выбросили в снег с порога,