Только я один лежал равнодушным, потому что инвалидный дом находился где-то недалеко, и суетиться мне было нечего. Если под защитой стрелков и при каком-то подобии дисциплины жизнь в зоне — трудная и опасная, то в Доме инвалидов для бывших заключённых защиты нет: урки занимают командные места, хулиганы обижают более слабых, отнимают у них еду и вещи, дисциплина отсутствует, и жизнь там поистине невыносимая: по описаниям бесконвойников этот инвалидный приют являлся филиалом ада. Поэтому-то и освобождение меня не радовало. Анечка всегда оставалась светлой звёздочкой впереди, а когда её не стало — не стало и радости от освобождения.
Вот в час таких раздумий, когда я лежал, закинув руки за голову, и смотрел в потолок, вбежал новый нарядчик.
— Ты что же, мозгокрут, всем нам темнил головы, что тебе некуда ехать? А? — И сунул мне в лицо письмо Анечки начальнику лагпункта.
Анечка в резких выражениях протестовала против проволочек с моим освобождением, подчёркивала, что обязуется содержать меня пожизненно, и сообщила московский адрес, по которому и надлежало направить меня из Омска!
— Ну что? — злорадно улыбаясь, спросил нарядчик.
И вдруг безразличия как не бывало! Вскипела энергия, восторг ожидания скорого свидания! Захотелось и мне написать письмо на белой бумаге — каракулями, но написать. Захотелось прыгать и кричать от физической радости…
Да вот в том-то и заключается человеческое счастье — оно не вне, оно внутри нас, и человек видит жизнь не такой, какой она есть, а такой, какой он её способен видеть.
Послесловие
Предо мной на столе лежат две небольшие книги и моя рукопись.
Ф.М. Достоевский острог прошлого века назвал «Мёртвым домом», подчеркнув этим и монотонность жизни каторжника того времени, и мертвящее воздействие заключения на человека. И всё же, судя по его же описаниям, каторжники оставались живыми людьми, сильными духом и телом. Острог был, вернее, «Трудным домом», но выбранное автором определение пусть пребудет на его художественной совести — теперь спорить трудно, да и бессмысленно. Важно другое. Прошло сто лет. С тех пор напряжение жизни резко возросло, и сибирская каторга тоже не могла не измениться. Записки Дьякова и мои в один голос это утверждают и подтверждают.
Так почему же всё-таки, выйдя из одних ворот и в одно время, мы вынесли столь разные впечатления и дали весьма непохожее описание виденного? Объясняется ли это только цензурой и заказом? Кто из нас ближе к истине?
Оба!
Я заявляю, что писал правду. Но это не значит, что сталинист Дьяков заведомо лгал. В лагере, как и на воле, можно спокойно жить вдали от крови и грязи и всегда сохранять чистые руки. Это зависит от характера человека и от принципов, на которых он строит свою жизнь: что лучше — пройти мимо испытаний или прыгнуть в их гущу головой вниз? Дело вкуса! Мы искали разное и разное нашли…
Вероятно, Дьяков не столько сознательно украшал лагерную действительность, сколько плохо видел её. Он был тыловиком и из окошечка КВЧ в распреде не мог разглядеть обожжённую и простреленную грудь китайца. Торговля койками в больнице № 2 производилась, конечно, негласно, и человек, связанный с КВЧ, тоже мог её не заметить. А лагпункт, на который он попал после больницы, был, надо полагать, спокойной тыловой зоной без надругательств и убийств — ведь я же сам описываю такую больницу и зону и тем самым ещё раз удостоверяю, что подобные места в Озерлаге действительно были.
Мы не опровергаем, а дополняем друг друга.
Наши отчёты в разной степени свидетельствуют только об одном бесспорном факте: в суровых условиях усиленного режима жили обыкновенные живые люди, среди всякого сброда здесь томились самые жизнестойкие и жизнелюбивые существа на земле — советские люди. Существование было там трудное, но не однообразное и серое, а как раз напротив — очень контрастное, своеобразное и яркое. Было много плохого, но немало и хорошего, потому что только в особо тяжёлых условиях обнажаются подлые черты человеческой натуры и сверкают высокие нравственные ценности человеческой души.
Режимный загон — не дом, но уж если говорить высоким стилем, то я утверждаю, что жил в «Живом доме» и только о нём и старался рассказать в этих записках, невольная беглость которых отражает только моё тогдашнее болезненное состояние. Но удалось ли мне достаточно живо и убедительно всё это показать читателям — не знаю…
Об этом пусть они судят сами.
Москва,
февраль — июнь 1963–1966 г.
Книга десятая. ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ
Глава 1. Необходимый урок
Кто-то осторожно, почти ласково коснулся моего плеча. Даже самый слабый из моих больных не притронется так мягко, а уж о санитарах и думать нечего. Я знал это кошачье прикосновение и поэтому метнулся на койке, как испуганная мышь.
— Тс-с-с… Тише, — прошипел из темноты незнакомый голос. — Одевайтесь. Быстро! Вас вызывают в Третью часть.
«Почему? Списки освобожденных от работы в порядке… Ведомость на питание — тоже… Кто донес? Что именно?» — мысли прыгали в еще сонной голове с лихорадочной поспешностью. Я знал, что ни в чем не виновен, и все же сразу по спине пошел холодок. Время было тяжелое: началась война, немцы рвались в глубь страны.
Но, войдя в кабинет начальника оперчекистской части, я сразу успокоился: за столом вместо нашего идеального законника, подтянутого и культурного Долинского, развалился в полушубке и мохнатой шапке, сдвинутой на затылок, начальник лагпункта Сидоренко: когда опер бывал в отъезде, Сидоренко, про которого заключенные говорили, что он — бывший милиционер, замещал его и любил по ночам вызывать людей и разыгрывать из себя политического Шерлока Холмса. В общем, это был малокультурный и чудаковатый, но неплохой человек: о нем мне с одобрением рассказывали товарищи еще на Штабном лагерном пункте в Мариинске, когда я получил направление на работу сюда. Как и я, начальник раньше работал на другом лагпункте и был переведен на наш недавно. Я его знал плохо и пока только начинал приглядываться к нему. Дело в том, что Сидоренко не был похож на тех начальников, к которым я на третьем году заключения уже привык: все они, кадровые служаки и случайно попавшие в лагерную администрацию люди, являлись равнодушными свидетелями человеческого горя и более или менее аккуратными механическими исполнителями порученного им дела, то есть чиновниками, придут утром в положенный час, отработают положенное время и уйдут за зону — заниматься своими делами, и заключенному потом нечем их вспомнить: были ли они хороши? Плохи? Трудно сказать, потому что вместо живого человека в фуражке с синим верхом здесь действовала только фуражка — устав, предписания и сложившиеся на месте привычки. За это время я не встретил ни одного жестокого садиста и ни одного культурного, умного и доброго человека — это были почти неограниченные владыки с культурным багажом постового милиционера. Сидоренко был первым начальником с ярко выраженными личными особенностями, а поэтому мне надо было на первых порах быть с ним начеку, тем более что я числился штрафником. Знакомство с ним совпало с тяжелыми обстоятельствами в моей жизни.
Двадцатого июня сорок первого года ко мне в Мариинск, где я тогда работал врачом на Штабном лагпункте, приехала из Москвы жена. За хорошую работу командование разрешило мне пять трехчасовых свиданий. На свидание моя жена явилась похожей на скелет, она умирала от бурной вспышки туберкулеза, которая началась после моего ареста, и приехала проститься перед смертью. Прощаясь, жена судорожно обняла меня за шею, надзиратель стал отрывать, грубо дернул, и больная женщина упала, и изо рта у нее хлынула кровь. Я потерял голову, бросился на надзирателя и избил его до крови. В этот день началась война. Переполох, вызванный войной, помог мне избежать суда и суровой кары. Я отделался карцером и был со Штабного лагпункта в Мариинске сослан сюда на должность фельдшера. Ослепшая старушка-мать, использовав отъезд жены ко мне, отравилась, чтобы не висеть на шее у больной. После начала войны жену выслали вместе с ее сестрой из Москвы. В эвакуации она всем мешала кровотечениями и беспомощностью. Коротенькие письма от нее самой, от ее сестры и знакомых были сухи и обходили все самое главное и острое, но и того, что я мог понять из скупых фраз, было достаточно.
Сидоренко кивнул на стул.
— Сидай. Зараз все расскажи про твои преступные связи с Антантой. Учти: я усе знаю. Поэтому не бреши и не выкручивайся.
Он довольно усмехнулся, потом сурово нахмурился и свирепо гаркнул:
— Ну? Давай!
Вообще вопрос не удивил меня. После ареста я много раз бывал на допросах — и страшных, и нестрашных, всяких — и знал, что каждый нестрашный может всегда обернуться страшным.
— Позвольте, гражданин начальник, — начал я осторожно. — Я, правда, бывал за рубежом, но это случилось в годы, когда Антанты уже не было.
— Та куды ж вона запропастилась?
— Рассыпалась. Это всем известно.
Сидоренко посмотрел на меня озадаченно.
— Хм… Як вона рассыпаться могла? Ты зачинаешь выкручиваться, а?
Он нагнулся ко мне.
— А это што? У меня в руках письмо к тебе от этой самой Антанты. Тебе письмо чи ни? Отвечай!
Он протянул почтовую открытку. Сердце так стукнуло, что я взялся рукой за грудь.
— Это от Иоланты, моей жены! Иоланты, а не Антанты, гражданин начальник!
— На, читай, — и начальник сунул мне в руку измятую и замусоленную в чужих руках почтовую открытку. Там было написано всего несколько слов. Я опустил голову. Прошла минута, другая.
Сидоренко почесал затылок и сдвинул шапку сначала на лоб, потом набок. Другим голосом сказал, косо глядя в ночь за окном:
— Эге… Це про твою жинку? Хм… Я и сам уж пидумав, що це вона… — И вдруг, как бы желая отвлечь меня от моих мыслей, гордо откинулся в кресле, распахнул полушубок и постучал желтым от махры ногтем по ордену на груди: — Усем давным-давно известно, що Антанта рассыпалась, хай черт ее забере! Здорово мы ей давали жару пид Пятихат-кой, у Жмеринки та на Перекопе — з того ж вона и рассыпалась! Бачишь геройский орден? То-то! 3 рук самого Климента Ехремовича получив! А ты — Антанта, Антанта… Да я сам усе давно знаю про ее, суку, про лорда Керзона, про все чисто. Ну, иди спать. Эх, ты, Антанта!