Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3 — страница 59 из 80

Я нехотя пожал плечами: ясно, что для Сениной будет лучше, если она станет работать. Но солидарность заключенных мешала мне участвовать в такой проверке — сам я считал себя вправе разоблачать симулянтов для их же пользы, хотя они этого и не понимали, но помогать начальнику мне казалось чем-то зазорным.

— А вы имеете разрешение от опера, гражданин начальник? Как бы чего не вышло?

— Эх ты, голова! А еще интеллигент! Да наш лагерь як называется? Справительно-трудовой! Ось як! Без труда туточки люди пропадают, а за труд выдается дополнительное пищевое довольствие и теплое обмундирование первого или второго срока. Без труда опять же выскакивают разные мысли, человек приучается баловаться, жить на чужой счет. Ты же, врач, сам все знаешь. Чего ж виляешь, а? Надо выполнять положенное.

— Все знаю, но, гражданин начальник, Долинский…

— Хе, дался тоби Долыньский… Плохо ты его понимаешь! Знаешь, хто вин? Интеллект! Моя Надя, — а вона студентка медицинского института — як его побачила, зараз так и казала: «Папочка, каже, Анатолий Эдуардович — интеллект». Понял? Мы должны вашего брата, заключенных, не тильки сторожить, но и перевоспитывать. Ясно?

«Вот дурак!» — подумал я, вспомнив холеное розовое лицо Долинского, но возразил опять, хотя меня, в конце концов, все это очень мало касалось, — только простофиля Сидоренко невольно возбуждал к себе симпатию и было бы жалко, если бы по своему неразумию он влип в какую-нибудь историю.

— Я все понял, мне все ясно. Но оперуполномоченный большой законник. Он разрешил вам такую проверку?

Сидоренко вспыхнул.

— Не то штобы разрешил, а не возразил. Главное — знает, в курсе, стало быть, дела. Ну и все! Што мне опер? Я начальник! Я здесь за главного! Опер — политическая часть, а я — следственный орган. Он — только одна линия, а во мне уси линии сходятся — я отвечаю за хозяйство и за людей, я туточки — советская власть. Ну, скажи — понял? А понял, так не дрейфь, Антанта, а помоги исправить девку. Тильки в цем деле нужна честность и доброта. Ты на доброту к людям та на честность к ним способен, Антанта?

— Если сомневаетесь, дайте мне пистолет: я выстрелю, а вы наблюдайте за девкой! — насмешливо пошутил я. И сделал, конечно, ошибку.

Сидоренко откинулся на топчане и сдвинул фуражку на самый затылок. Не понял шутки, идиот, или действительно верит, что я враг? Первое мне безразлично, но второе…

— Ага, — процедил он наконец сквозь зубы, — ага, умный який сыскався! Я тебе дам пистолет, а ты ж меня и положишь туточки на мисте! Хе, хвашист, а хитрый!

Я опустил голову.

Положение заключенных врачей было двойственным: начальство нуждалось в нас, предоставляло работу по специальности, и это давало некоторое моральное удовлетворение. Как знающего иностранные языки меня даже вызывали в оперчекистскую часть цензуровать письма из-за границы, дело доходило даже до нелепостей. Но душевное спокойствие не длилось долго, потому что сейчас же какая-нибудь грубость, одно обидное слово, даже случайно оброненное, вонзалось глубоко в сердце, и потом оно болело днями и ночами, а тем временем наслаивались свежие обиды и боль, превращавшие наши сердца в кровоточащие раны, боль не утихала никогда. «Я страдаю, значит я живу», — с болью и возмущением сказал бы товарищ Декарт, доведись ему отбывать в нашем лагере четвертак за шпионаж в пользу папы римского.

Я ничего не ответил и только крепче стиснул зубы.

Между тем привели девку — обыкновенную отказчицу, грязную, лохматую, в дырявой телогрейке и ватных штанах. Я мельком взглянул на учетную карточку и не нашел в ней ничего хорошего. Девка переступала с ноги на ногу и не поднимала низко опущенной головы.

— На что жалуешься? Что болит?

Она развела руками. Как врач я понимал, что этот жест выдал ее — она меня слышала. Без Сидоренко я бы с ней справился в два счета…

Начальник за ее спиной, кряхтя, полез в карман за пистолетом, щелкнул предохранителем и стал не спеша целиться в окно. И девка поняла, что за ее спиной что-то происходит: она пугливо вскинула на меня бледное, грязное и все-таки очень милое, почти детское лицо. Широко раскрытые серые глаза молили о помощи. Я едва успел подмигнуть ей, как грянул выстрел. Девка не вздрогнула, она поняла мой знак, только лицо все-таки передернулось от неожиданности.

— Ну, як?

— Сами видите, гражданин начальник: никакого действия! Глухая, как пень! — отрапортовал я и подумал: «Я тебе покажу хвашиста!»

— Все вы пни! — выпалил в сердцах Сидоренко и выскочил вон, с размаха трахнув при этом дверью, но сейчас же опять открыл ее, добавил с порога: — Ты — не интеллигент и не врач: нет в тебе человечества! — и затворил дверь.

Что-то больно укололо в сердце, я присел к столу и опустил голову на руки.

Нет человечества… Гм… И кто это говорит? Мне? Ну и времена пошли — пауки проповедуют пойманным мушкам гуманность… А возможно ли человеколюбие в лагере? В отношениях между заключенными — да, оно возможно, оно есть. Есть оно и в глубоко человечной идее, на которой были построены советские лагеря еще при Ленине и Дзержинском. Но ведь эти времена прошли, теперь идет ломка всего хорошего, что было, и наши теперешние начальники — это ставленники нового времени, они выполняют его заказ. И вдруг такие слова… «Нет в тебе человечества»… Болван! А если… Гм… Да нет, не может быть!

— Прощайте, доктор, — грязная девка притронулась к моему плечу и благодарно улыбнулась. — Говорю, мол, прощайте и… Спасибо!

И вдруг сквозь ее улыбку я увидел другую девушку: она мне показалась чистой, невинной и честной. Это были человеческие глаза…

Так за что же она меня благодарит? За вынутый изо рта кусок хлеба?

На следующий день начальник явился снова, на этот раз после обеда, когда больница погрузилась в желанный сон.

— Пелагея Ивановна, жинка моя, тебя клычеть, дохтор! Зараз собирайся!

Жена Сидоренко уже много лет страдала параличом обеих ног — еще на Украине она попала под автомобиль. Ее лечила вольный врач, начальник нашей медсанчасти, болезнь была хронической, и ничего срочного случиться не могло. «Странно, — думал я, собирая в сумку скорой помощи все, что могло понадобиться у постели такой больной. — И почему он явился в нерабочее время, будто тайком? Здесь что-то есть». На вахте начальник расписался за вывод заключенного из зоны, демонстративно сунул в кобуру свой пистолет, и мы отправились. Согласно правилам, я заложил руки за спину, слегка наклонив голову, и на положении конвоируемого прошел калитку для вольнонаемных сотрудников. Сразу за забором начинался убогий поселок с пышным названием «вольный городок». По сравнению с зоной, всегда чисто убранной и подкрашенной, эти беспорядочно разбросанные избы производили жалкое впечатление: на всем лежала печать всенародного бедствия и разорения, печать страшной войны не на жизнь, а на смерть. Заборов не было — они пошли на дрова, собаки и кошки исчезли — кормить стало нечем, здесь и там под открытым небом посреди пустынных дворов угрюмо застыли лохматые низкорослые коровенки — единственное богатство людей, которым заключенные в зоне так остро завидовали. Мы вошли в дом начальника — конечно, самый большой дом поселка. В передней, нахохлившись, стояли куры, которые при нашем появлении начали было проявлять признаки некоторого оживления, но потом узнали хозяина и, не ожидая ничего хорошего, смолкли и повернулись к нам задом. В большой горнице, в ящике, по-детски пищал поросенок, прикрытый тряпьем. На столе стояли: бутыль браги, щербатая тарелка с кружками колбасы и два стакана. С самодельной очень чистенькой постельки, стоявшей в углу, нам приветливо улыбалась маленькая иссохшая женщина, все еще очень миловидная. Я поздоровался и стал вынимать перевязочные материалы.

— Пролежни? Я так и думал, гражданин начальник. Помогите повернуть больную на правый бок.

— Слушаю.

— Только отойдите от света, мне плохо видно.

— Слушаю.

Рана оказалась хорошо обработанной. «Это начальница постаралась, — подумал я. — Так зачем он меня вызвал?»

— Ну-с, теперь перевернем на другой бок и посмотрим вторую рану. Да отойдите же от света!

— Посторонись, Остап Порхвирович, не стесняйся. Что же делать… Пусть дохтор знает — куды же денешься?

Я поднял голову.

— Я верующая, товарищ дохтор, а вин переживает, бо на стене висит икона. Стесняется — коммунист он у меня и герой! Так вы не осудите, товарищ дохтор!

Сидоренко смущенно крякнул и расправил усы.

— Воно, конешно… Гм… Не положено, штоб икона на стенке… Да жалею вот жинку несознательную: болеет она сильно… А икону я враз зничтожу в день, як жинка встанет. Это уж само собой. Я — коммунист и скидок на то да на се не обожаю, а для себя самого вообще их не допускаю. Ты понял, Антанта?

Из-за его плеча на меня искоса поглядывала Мона Лиза, сложив на круглом брюшке пухлые руки, и весьма двусмысленно улыбалась. Это была старая репродукция, сильно выцветшая. Перед Джокондой висела на проволочке баночка из-под сапожного крема, в ней теплился фитилек. Все было как полагается… Пелагея Ивановна поймала мой взгляд.

— Икону теперь и не достанешь, товарищ дохтор, — время тяжелое, война. У меня вот сыночек старшенький на хронте пропав без вести. Був пограничником. Может, вернется, однако… — Она полезла под подушку, вынула чистенькую тряпочку и вытерла слезы. — А икона была у меня дуже добрая, да заключенные девки вкралы: пришли помыть пол, а я заснула, так воны и вкралы. А зачем она им? Удивляюсь! Та була Иверская, точно як в Москве, а эта неизвестно якая. Помогает ли, нет — хто знает…

— Помогает, не сомневайтесь, гражданочка, — заверил я и с видом знатока прибавил: — Это Луврская, она лучше Иверской. Вот поправитесь, увидите сами!

Сидоренко благодарно посмотрел на меня и покрутил головой.

— А теперь сидай за стол, Антанта. Будь гостем. Поговорим!

«Вот оно что. Занятно!»

Мы не спеша выпили и закусили. Брага и колбаса с луком и уксусом показались мне необычайно вкусными, ска-зонными, фантастическими: я их не видел шестой год. Потом мы закурили по настоящей папиросе. Я мысленно поднял тост за Мону Лизу — это были ее проделки! Я готов был перекреститься…