сумел открыть глаза и выдержал! Только бы и мне выстоять испытание до конца!
— Я подошел бы к первой же витрине и ногой выбил бы ее!
Генерал и полковник быстро переглядываются: «Спятил с ума?»
Ласково:
— А зачем, Димитрий Александрович?
— Чтобы скорее опять попасть в заключение.
Мгновенный обмен взглядами: «Да он рехнулся!»
Еще ласковее, почти по-матерински:
— А это вам зачем, Димитрий Александрович?
Вот оно, отречение от жизни во имя правды, добровольное прощание с близкой волей! Но я — не Скшиньский и поэтому смело открываю глаза перед жестоким ликом такой жизни.
Я широко открываю глаза и гордо закидываю голову. Решено.
Я отвергаю свободу, покупаемую у кривды, и да здравствует свобода, даруемая советскому человеку правдой!
За отказ от амнистии Сидоренко получил пять лет лагерей. Я получил одиночное заключение в условиях особого режима спецобъекта. Через три года в мой каменный ящик вошли три молодых человека. Я их плохо видел, потому что года за полтора до этого произошло кровоизлияние в оба глаза, но все же видел — синие верха фуражек и малиновые околыши. Но я не понимал, кто они и что значит эта форма. Думая дать им больше места, хотел отступить назад, но оступился и упал и не мог подняться, потому что не был в состоянии определить свое положение в пространстве. Молодые парни сердечно рассмеялись и опять что-то сказали, а потом им надоело возиться, и они попросту ухватили меня за ноги и выволокли из камеры.
Из спецобъекта меня привезли в тюрьму. Я вспоминал, что когда-то уже бывал здесь, но не мог сообразить, что это за помещение. Рано утром дверь загремела, и в камеру втолкнули второго заключенного. «Доброе утро!» — сказал он мне. Я посмотрел на него, повалился на пол и надолго потерял сознание. Потом началось лечение в тюремной больнице. Постепенно вернулись сознание и зрение. Я научился разумно говорить и понимать человеческую речь и только тогда с удивлением увидел, что все же не понимаю окружающих меня людей — изменников, карателей, бывших гестаповцев и эсэсовцев. Новые заключенные перестали быть для меня товарищами, я очутился один среди врагов. По сравнению с ними Сидоренко и Таня Сенина теперь казались странными и особенно милыми: все они были своими, а эти — не только чужими, но и ненавистными мне людьми.
Подъезжая к станции Мариинск, я торопливо собрал свои вещи и приготовился: мне хотелось поскорее расстаться со своими спутниками. Поезд остановился, кого-то вывели, а про меня забыли. Я начал колотить в дверь, кричать, но никто не подошел, а при вечерней проверке мне разъяснили, что меня везут куда-то дальше. В Тайшете вывели, и на пересылке я узнал необычайные новости: лагеря реорганизованы, мужчины отделены от женщин, особо опасные преступники с большими сроками независимо от статей собраны в лагеря со строгим режимом, которые называются спецлагерями. Как опасный я попал как раз в такой спецлагерь, и не случайно — сюда в свое время были привезены контрики из Сиблага, меня возвратили, так сказать, по старой принадлежности: в этом спецлагере соединили контриков из Сиблага и из Горной Шории. Значит, Рыбаков, Сидоренко и другие друзья здесь?! Какая радость! Вскоре я встретил нескольких старых знакомых, а через полгода был назначен врачом на затерянный в тайге маленький лагпункт, где на разводе увидел Сидоренко.
— Здорово, Антанта! Як ты постарев — совсем в старики запысався!
— Здравствуйте, Остап Порфирьевич! Как вы изменились! За три года на тридцать лет!
Когда рвутся нравственные связи по одну сторону забора, тогда они крепнут по другую. Мы расхохотались и обнялись крепко-накрепко.
Мы опять вместе!
Глава 18. Низшая точка
Весной пятьдесят второго года я однажды проснулся беспричинно взволнованный и возбужденный; немного полежал на койке и вдруг вспомнил, что сегодня с утра нужно заготовить заявку на лекарства — Василиса Петровна, начальник медсанчасти, после развода едет на Новочунку, центр нашего лагерного отделения. Я хотел было подняться и тут только обнаружил, что правая половина тела парализована. Паралич оказался вялым, нерезко выраженным. Меня перенесли в инвалидный барак, и вскоре я получил новое назначение — стал дворником: мне отвели часть двора в углу зоны между баней, дровяным складом и моргом. Так судьба снова поставила меня под команду Сидоренко — он был бригадиром бригады обслуживания. Остап Порфирьевич дал мне место на нарах рядом со своим, и жизнь потекла дальше — страшная жизнь во враждебном окружении. В бригаде было пять немцев-штурмовиков, пять эстонцев-эсэсовцев, два татарина из гитлеровского Мусульманского легиона, остальные — полицаи с Украины и Белоруссии. В большинстве случаев это были малокультурные, ограниченные и тупые люди, ненавидевшие нас обоих лютой, звериной ненавистью.
Двадцать восемь человек целый день не сводили налитых тяжелой злобой глаз с двоих. Настало время, когда два советских человека на советской земле могли говорить только шепотом: это было заключение в заключении.
— Да, слюсаю я наси бригадир и доктор и удивляюсь: оба сидят здесь ни за цто, — тягучим голосом громко говорит в пространство, ни к кому не обращаясь, долговязый старик Ян Янович Кронберг, в молодости бывший унтером лейб-гвардии Преображенского полка, а до заключения — богатым фермером, имевшим большую мызу недалеко от Тарту. Ужин окончился, наступил час отдыха до отбоя, час утонченной пытки.
Бригадники поняли сигнал и радостно хмыкнули: начиналось обычное развлечение.
— А я вот знаю, за цто сизу: за преступление. Правильно меня Бог наказаль. Правильно! Да. Казды сутки я восемь цяс спаль? Спаль! Три раза ель? Ель! Узе десять цяс! В уборную ходиль? Ходиль! Куриль? Отдыхаль? Да, я казды день куриль и отдыхаль! Пятнадцать цяс я ницего не делаль! Пятнадцать цяс — ф-ф-ф — и ницего! Пропаль! А цто я дользень быль делать?
Ян Янович сделал паузу, приподнялся и медленно обвел глазами всех слушающих. И вдруг резко ударил ребром ладони по нарам:
— Я дользень биль убивать русски! Казды день, казды цяс убивать русски! Пятнадцать цяс не работаль — пятнадцать русски не убиль! И вот за все это Бог меня наказаль! Я сизу за преступление!
— Правильно, Кронберг! Правильно! — гудят с нар остальные и ждут: представление ведь только начинается. Все с наслаждением курят и смакуют каждую минуту мести.
— Да вы же были унтером в Петербурге, Кронберг! — не выдерживаю я. — Раз из вас сделали унтера, значит вы служили отлично. Разве не верно? Так при чем же здесь убийство русских? Вы служили русским, были их чухонским холопом!
Ян Янович не спеша вытряхивает трубку и завязывает ее в кисет. Все улыбаются в ожидании.
— А я не слузил русски, я слузил император!
— Так, значит, не в национальности дело, — говорю я внешне спокойно, хотя меня душит ярость. — Вы — монархист? Ладно. Кого же вы убивали в таком случае?
— Больсевики! Пленный красноармейци! Вот кого! Я им надеваль фуразка на лоб до сами глаз и стреляль в красный звездочка!
Жидкий смешок ползет по нарам как змеиное шипенье.
— С-с-с-собака! — вдруг рычит Сидоренко и, как раненый лев, начинает выползать из темноты нижних нар в тусклый круг света под лампочкой над столом. — С-с-собака, гадина фашистская!
Сидоренко хватает Кронберга за тощую длинную ногу и начинает стягивать его с верхних нар.
Кронберг только этого и ждал: он приподнимается, дает себя стянуть на метр, потом быстро сгибает другую ногу и мокрым грязным валенком бьет Сидоренко в лицо. Тот падает на спину прямо под стол. Жестяные миски летят на пол, кто-то услужливо оттягивает стол в сторону. Кронберг не спеша спускается вниз и заносит ногу над лежащим навзничь Сидоренко, но я резко толкаю его в поясницу, и стоящий на одной ноге старик теряет равновесие и падает на своего бригадира. Начинается драка на полу. Я поднимаюсь с нижних нар, наклоняюсь и хочу разнять дерущихся, но косой полицай Чубарь сильно толкает меня валенком в зад, и я ныряю головой под нары. Общий хохот: до слез смеются все — полицаи и эсэсовцы, легионеры и штурмовики, двадцать восемь фашистов досыта потешаются над двумя советскими людьми.
— Хе, недобитый гитлеровец та недобитый ленинец связались! Хай бьются, сучьи дети, хай душаться насмерть! — сипит Чубарь. — Так им и надо! Хай убиваются!
Все они прекрасно знают, что Сидоренко никогда и ни за что не побежит жаловаться оперу, и теперь пользуются этим: здесь была бы нужна только физическая сила, но она на их стороне, и они это тоже хорошо знают. Кронберг каждый месяц получает из дома по восемь килограммов копченой свинины, он здоров, сыт, жилист и внутренне спокоен, а Сидоренко живет на скудном пайке, он почти не спит от унижения и горя, от старых ран, которые теперь, когда организм ослабел, не дают ему покоя. А я парализован… И мы лежим на полу, не в силах даже подняться на ноги, а с нар удовлетворенно смотрят на нас и стряхивают нам на головы папиросный пепел.
Потом Сидоренко становится на колени и, кряхтя, тащит меня из-под нар. Бывший комендант какого-то белорусского городка, гауптман Кнорринг, свешивает голову вниз и говорит мне по-немецки:
— И все-таки вы не правы, герр доктор! Вы не понимаете самого главного: герр Гитлер и герр Сталин — только две вывески. Настоящая сила в руках тех, кто стоит позади них и чьими руками создается новый порядок на земле. Меня очень утешает ваша судьба, герр доктор: я в плену у вас, а вы в плену у нас, да еще на вашей территории! Хо-хо-хо! Что за время! Какое великолепнейшее свинство, герр доктор, а?
Дверь раскрывается настежь. Входят дежурный офицер и надзиратель.
— Проверка! Становись!
Мы строимся между нарами. Нас пересчитывают. Дневальные вкатывают со двора парашу и устанавливают ее у дверей. Валенки укладывают у печки подошвами к горячей стенке. Двери захлопывают, запирают тяжелым засовом, на который вешают огромный замок. День кончен. Не раздеваясь, мы укладываемся плотным рядом на нарах и потеснее прижимаемся друг к другу, а сверху прикрываемся слоем бушлатов; Ян Янович обнимает Сидоренко, тот — меня, я — полицая Чубаря и так далее. Грязные, мокрые валенки быстро нагреваются, и зловонный пар ползет по бараку.