«Пир – это лучший образ счастья». Образы трапезы в богословии и культуре — страница 19 из 37

Вот раки красные с усами,

Из раков шейки с молодой

Капустой в соусе цветной.

Вот артишоки на шампанском…

Вот трюфли в соусе прованском…

И апогей удовольствия:

Вот лакомый повеял пар,

Вот он, внутри под всей грудиной

С оливами – в ком вместо зерн

Кусок анчоуса вложен,

Весь начиненный бекасиной,

В крашеных трюфлях в чесноку,

На хлебе, сложенном с дичиной,

В поре поджаренный в соку,

Бургундским в пору орошенный,

Весь померанцами убран

Благоухающий фазан…[204]

При том, что автор, намеренно замедляя повествование, стремится создать детализированную «гастрономическую картину», в ней только одно прилагательное, да и то со значением вкуса – и ни единого эпитета со значением цвета, ничего, что выходило бы за рамки сугубо гастрономического наслаждения.

Если у Филимонова на первый план выходит чувственное и в какой-то мере жизнеутверждающее поглощение, у Державина, при том, что он, как признавал его первый комментатор Грот, «любил поесть»[205] и слыл очень хлебосольным хозяином («поэт-сосед», в столовой которого стоял огромный раздвижной стол о 12 ногах, прозванный сороконожкой за то, что вокруг него могли уместиться 20 человек), утилитарно-вкусовые ощущения отступают перед «отвлеченными обозначениями, лишь цветовыми и красочными»[206].

Этому принципу была подчинена и авторская редактура текстов. Так в первоначальной рукописи «Приглашения к обеду» вторая строка читалась «Говядина и щи стоят»[207], но затем, видимо, это сочетание показалось поэту недостаточно ярким и он заменил его на более контрастную по цвету пару: ярко-красный борщ и сияюще-белый каймак. Еда в его поэзии не поглощается (подобно тому, как поглощает бараний бок с кашей Собакевич), а созерцается. «Пресыщенности нет и в помине, – пишет С. С. Аверинцев, – ‹…› то, что вкусно, что чувственно приятно самого невинного, но и самого прозаического из всех человеческих вожделений переживается с полной искренностью как прекрасное»[208].

Я озреваю стол – и вижу разных блюд

Цветник, поставленный узором.

Багряна ветчина, зелены щи с желтком,

Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,

Что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером

Там щука пестрая прекрасны!

(«Евгению. Жизнь Званская»)

В этом фрагменте – тоже всего два глагола, но в отличие от филимоновского текста, который держался на глаголах «вкушения», державинскую строфу открывают глаголы зрения «озреваю – вижу». Остальное же – рожденный восторженным созерцанием полноцветный натюрморт, на элементы которого рассеяны все те же «небесные» цвета – багряный, желтый, белый, янтарный. И далее:

Прекрасны потому, что взор манят мой, вкус…

Взор не только предшествует вкусу, главенствует над ним, еда не съедена, а увидена и собственно такое восприятие позволяет, не попирая ломоносовского канона, «впустить ее в высокую поэзию». (Еще одним внутритекстуальным подтверждением может быть рифма в приведенном нами выше фрагменте – «раки красны-прекрасны», содержащая образы зрительного, а не вкусового ряда.) Причем – так объясняется исключительная насыщенность и живость красок – увидена в том самом преображающем свете, что и весь мир, и это становится тем более очевидно при сопоставлении с приведенным выше фрагментом из поэмы «Обед», где описываются схожие гастрономические реалии. Очищенное от утилитарности изображение трапезы (почти декларированное в сохранившемся в рукописи варианте третьей с конца строки «Приглашения к обеду» – «Не в сладком угожденьи брюха») превращало пиршественный стол в цветник, что, безусловно, отвечало цели стихотворства, как ее понимал Державин – «брать краску солнечных лучей» и «лить свет во тьму». Но применительно к образам трапезы существенно еще одно измерение. «Гастрономические реалии» не просто увидены, они увидены благодарно; свободными от утилитарности, т. е. как цель, а не как средство, предметы могут быть увидены только благодарным взором. Именно такому взору они открываются «как проявления извечных блистающих форм», когда, как пишет Борис Грифцов, «золото первее сот; сребро достовернее лещей»[209].

Наконец, трапеза не только увидена, но и принесена. В зрелых стихотворениях Державина описания еды появляются только в контексте приглашения, дружества, совместной трапезы. Конечно, вслед за И. З. Серманом[210], здесь можно углядеть горацианские мотивы, к чему склоняет и признание самого поэта «средь муз с Горацием пою» («Умеренность»). На уровне мотива и художественной разработки влияние Горация отрицать невозможно. Но если учесть, что трапеза у Державина, как и весь Божий мир, увидена благодарным взором, можно с большой долей уверенности говорить о том, что из горацианской дружеской пирушки она перерастает в «агапэ», смысл которой прежде всего в совместной радости о дарах Божьих и благодарении за них («собираемся, чтобы благодарить», как определял цель братских трапез Ипполит Римский, подобное описание встречается также у Тертуллиана). Таким образом, трапеза обретает агапический характер – не столько услаждает «невинное чувственное вожделение», сколько соединяет хозяина и гостя, равно как и автора и читателя, в благодарном созерцании даров, и тем самым, готовит к наивысшему единству «со всеми и вся». Это «измерение», несомненно, намечено не только появляющейся в заключительной части программного, как считает И. З. Серман, для позднего Державина стихотворения «Евгению. Жизнь Званская» темой «воспоминания и воскресения» («Единой правдою меня в умах людей // Чрез Клии воскресишь согласья»), но и всей поэтикой освещения как «освящения мира и жизни», того действия, которое, по словам о. Александра Шмемана[211], и составляет сущность евхаристии. Подобно тому, как написанный на наружных створках дорожных позднеготических алтарей натюрморт готовил к «небесной трапезе», «агапическая трапеза» у Державина вводит в евхаристическое переживание как созерцание, благодарение и совместное приношение в радости и любви, которое, в силу универсальной и трансцендирующей природы искусства, становится поэтическим приношением Богу всего дарованного им мира, а миру – «блистающих» Божьих благ.

Марина ШараповаТрапеза в сюжете цикла А. С. Пушкина «Повести Белкина»

Мы ни для кого не откроем Америки, если скажем, что А. С. Пушкин универсален. Это общее место. Какой бы аспект исследования не был выбран, он обязательно будет найден в творчестве великого поэта. Есть у Пушкина и тема трапезы. Этот мотив присутствует во многих, более ранних его произведениях: в поэме «Руслан и Людмила», в некоторых стихотворениях («Песнь о вещем Олеге», «Пир Петра I»), романе «Евгений Онегин», «Маленьких трагедиях», но особенно интересно этот мотив звучит в «Повестях Белкина». Еда, упоминание названий трапез, элементы трапез есть во всех пяти повестях. Трапеза присутствует в прозаическом тексте не как перечисление некого набора кулинарных рецептов, а как неотъемлемая часть образа жизни русского дворянства. Поэтому трапеза, будучи сама по себе моментом повествовательным, непосредственно связана именно с прозой. Это реальный элемент пушкинского текста. И перечисление еды в разное время суток (завтрак, обед, ужин), и упоминание блюд (достаточно скромное) во время описания этих трапез не только представляет собой перечень непременных ритуалов в жизни русских дворян (очень устойчивых и тщательно сохраняемых), но и является различными средствами (сюжетными, стилистическими, психологическими) формирования действия. Рассмотрим эти способы в каждой из повестей, составляющих единый цикл «Повести Белкина».

В предисловии от издателя для характеристики рассказчика, кстати, уже покойного Ивана Петровича Белкина, есть некий намек на деталь, косвенно касающуюся трапезы, особенно важную для русской ментальности. «Иван Петрович вел жизнь самую умеренную, избегал всякого рода излишеств; никогда не случалось видеть мне его навеселе (что в краю нашем за неслыханное чудо почесться может)»[212]. Здесь виден явный намек на диковинную трезвость Белкина, тогда как в первой повести «Выстрел» упоминаний об алкоголе, выпивке разного рода множество.

В повести «Выстрел» мотив еды, трапезы проявляется сразу в нескольких аспектах. Первый аспект – это трапеза как часть ежедневного ритуала в жизни военных, совершаемого с монотонным постоянством. «Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж, обед у полкового командира или в жидовском трактире, вечером пунш и карты»[213]. Обед и пунш с картами выступают в начале повести как изо дня в день повторяющаяся скука и рутина полковой местечковой жизни. Однообразие жизни, с одной стороны, разрушал, а с другой, поддерживал Сильвио с его открытым столом для господ офицеров. «Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось при том рекою»[214]. Один из таких обедов у Сильвио, описанный как отдельное событие, работает своебразным двигателем сюжета и создает другое, прямо противоположное представление о характере героя. «Однажды человек десять офицеров обедали у Сильвьо. Пили по обыкновенному, то есть очень много. После обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк…»