«Пир – это лучший образ счастья». Образы трапезы в богословии и культуре — страница 25 из 37

стал выходить», о Царьграде как «пупе земли».

Разговор о Наполеоне при всей его нелепости и комизме в контексте эпизода оказывается далеко не случайным. Именно в этой сцене Неуеденов объявляет подлинные причины стремления Бальзаминова к выгодной женитьбе. Это, конечно же, не любовь, но и не богатство как таковое, а особый тип горделивой амбиции, высокомерия и самолюбия – стремления «повеличаться» над своим братом, вынужденного долгим путем служения добиться «трудового хлеба» и определенного положения в обществе.

Особого рода тему в художественном мире Островского составляет философия пьянства. Во-первых, мы узнаем, что пьяные кутежи были чем-то обычным в кругу действительно невежественных и грубых купцов, не знавших иных развлечений. Антип Антипыч в «Семейной картине» рассказывает о себе: «да ведь мы театров-то, друг, не знали, у нас закатился в Марьину либо к цыганам в Грузины, да и пьянствуешь недели две беспросыпу»; Карп Карпыч Толстогораздов в «Не сошлись характерами», заставая прислугу где-нибудь вдвоем, любит затевать свадьбы, но не ради благочестия, а потому, что любит пображничать. Ширялов в «Семейной картине» лечится не микстурой, а крепкими напитками и «пунштиком», придумывая благочестивое оправдание: «Да и никогда я, матушка, этими михстурами не лечился; этого греха на душу не брал».

Во-вторых, в купеческой среде все-таки опасались выдать дочь замуж за пьяницу, но делали исключение, если узнавали, что жених «во хмелю смирен». В-третьих, нередко именно пьяницы оказываются ловкими помощниками своих хозяев в нечистых делах. Таков Рисположенский в комедии «Свои люди – сочтемся», готовый угождать и Большову и Подхалюзину за водочку, ссылаясь при этом на свое «маленькое» положение и неприхотливость желаний:

Это водочка у вас? Я, Лазарь Елизарыч, рюмочку выпью. Что-то руки стали трястись по утрам, особенно вот правая; как писать что, Лазарь Елизарыч, так все левой придерживаю. Ей-богу! А выпьешь водочки, словно лучше.

Но особенно яркое и сложное звучание тема пьянства получает в образе Любима Торцова в комедии «Бедность не порок». Брат Гордей, обличающий Любима за пьянство, сам во многом вместе со своим другом Африканом довел его до подобного состояния. К тому же и сам Гордей, как сообщает нам его жена, «теперь с этим Африканом пьют».

История Любима перекликается с евангельской притчей о блудном сыне, но имеет свои особенности. «Финал же этой остросовременной притчи, – пишет А. И. Журавлева, – противоположен евангельскому рассказу и его древнерусским вариациям, где отец с распростертыми объятиями встречает раскаявшегося сына. Гордей же (замещающий здесь отца) стыдится брата и не хочет иметь с ним ничего общего»[264]. Добавим от себя, что по возвращении Любима в родной дом уже не легкомыслие молодого человека, а гордое упорство, высокомерие, жестокосердие старшего брата, возомнившего себя мещанином во дворянстве, становятся причиной пьянства младшего.

Пьянство Любима переплетается с юродством как формой социального обличения. По словам Егорушки, «на второй-то праздник дяденька Любим Карпыч обедал у нас, за обедом-то захмелел, да и начал разные колена выкидывать, да смешно таково. Я смешлив ведь больно, не вытерпел, так и покатился со смеху, а уж на меня глядя и все».

Исповеди Любима Торцова Мите отчасти напоминают исповедь Семена Мармеладова в «Преступлении и наказании» и таящимся за этой исповедью прозрением о Божественном суде и справедливости[265]:

О люди, люди! Любим Торцов пьяница, а лучше вас! Ведь я народ обманывал: просил милостыню, а сам пропивал. Мне работишку дадут; у меня будет свой горшок щей. Тогда-то я Бога возблагодарю. Брат! и моя слеза до неба дойдет! Что он беден-то! Эх, кабы я беден был, я бы человек был. Бедность не порок.

Таковы предварительные суждения к теме, требующей подробных специальных исследований на материале всего творчества выдающегося русского драматурга.

Любовь КихнейМетафора зерна в стихотворении О. Мандельштама «Люблю под сводами седыя тишины…»

Встихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…» (1921–1922) Осип Мандельштам, обращаясь к Исаакиевскому собору, казалось бы, превозносит его над соборами Софии и Петра, воспетыми в «Камне»: «Не к вам влечется дух в годины тяжких бед…» Но это предпочтение мнимое: строфой выше Мандельштам говорит об этих соборах как о величайших хранителях христианских ценностей:

Соборы вечные Софии и Петра,

Амбары воздуха и света,

Зернохранилища вселенского добра

И риги Новаго Завета[266].

При этом в топике «вечных соборов» на первый план выходит не архитектурная составляющая, как это было в «Камне», а семантика помещения для хранения зерна. Образы той же семантической парадигмы присутствуют в последней строфе, но они относятся уже к Исаакиевскому собору:

…И сохранилось свыше меры

В прохладных житницах, в глубоких закромах

Зерно глубокой, полной веры.

Таким образом, в стихотворении метафорически реализуется почти весь синонимический ряд, связанный с семантикой зернового хранилища. При этом обращает на себя внимание фоносемантическая гомология образов: собор – амбар (общая сема – помещение для хранения <зернового хлеба / веры>), которая, возможно, натолкнула Мандельштама на выстраивание метафорической парадигмы, в центре которой стоит метафора зерна. Зернохранилищная семантика, объединяющая все три собора, упоминаемые Мандельштамом в стихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…», подтверждает мысль Кирилла Тарановского о том, что поэт в этом стихотворении «не отдает предпочтение русскому православию, а возвращается «к общехристианской теме»[267]. Но тогда возникает вопрос: по какому критерию поэт противопоставляет петербургский собор соборам Европы?

Нам представляется, что Мандельштам здесь выстраивает историософскую модель. Первым архитектурным символом христианства был собор Святого Петра в Риме (в данном контексте это не символ католицизма, а изначальный оплот христианской Церкви, основанной святым Петром. После того, как Рим пришел в упадок, вселенским центром христианства становится Константинополь (не случайно с VI в. за Константинопольским патриархатом был закреплён почётный титул «вселенский»). А главным символом христианства становится собор Святой Софии. Но после Османского завоевания и падения Константинополя Византийская церковь утрачивает свое вселенское значение. Соответственно, и собор Айя-София, обращенный с 1453 года в мечеть, уже не мог служить архитектурным символом христианской веры.

И тогда, согласно авторской логике, следующим оплотом христианства становится Россия. При этом Третьим Римом оказывается вовсе не Москва (вспомним его стихотворение 1918 года «Все чуждо нам в столице непотребной», негативно оценивающее Москву), а Санкт-Петербург, который, как Рим и Константинополь, являлся столицей великой империи (кроме того, был ономастически связан с основателем христианской церкви – Святым Петром).

А главным кафедральным храмом Российской империи был Исаакиевский собор, который в сознании Мандельштама оказывается третьим – после собора Святого Петра и Айя-Софии – архитектурным символом христианства. Подобная трактовка соответствует «соборным» (экуменическим по своей сути) представлениям Мандельштама о единстве христианской церкви, согласно которым конфессиональные различия церквей есть проявление исторического развития человечества. Согласно концепции Владимира Соловьева (от которого, Мандельштам, по всей вероятности, и воспринял идею церковно-религиозного всеединства), Вселенская церковь связывается с наличием вселенской религии и универсального вселенского создания[268].


Первостепенная роль Русской церкви в современной исторической ситуации, по Мандельштаму, связана с трагедией, постигшей Россию в конце 1910-х – начале 1920-х годов, и как следствие: особой – жертвенной[269] – миссией русского православия. При этом большевистский террор (первыми жертвами которого стала российская интеллигенция и Русская церковь) вызывает у Мандельштама аналогии с катакомбной церковью первохристиан, а сам «трогательный чин» – ассоциации с проповедями и чудесами Иисуса Христа в Капернауме. Мандельштам в пространстве русского православного храма ощущает непрерывность линии апостольского служения. Отсюда образы «генисаретского мрака» и «ветхого невода», отсылающие к евангельским эпизодам: ведь именно на Геннисаретском озере (Галилейском море), согласно евангелистской традиции, рыбачили апостолы[270].

Но есть еще одна причина влечения духа «в годину тяжких бед» к православному Исакию. Она кроется в следующей формуле: «Зане свободен раб, преодолевший страх…», отсылающей к евангельскому претексту. Сравни в послании апостола Павла: «Потому что вы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе, но приняли Духа усыновления. Которым взываем: «Авва, Отче!» (Рим 8:15).

Не менее важны здесь и подтекстовые отсылки к Ветхому Завету, которые могут быть поняты только в контексте церков ного ритуала. Дело в том, что в стихотворении упоминаются службы, свершаемые в Страстную неделю Великого поста:

Люблю священника неторопливый шаг,

Широкий вынос плащаницы

И в ветхом неводе Генисаретский мрак

Великопостныя седмицы.

В начале Страстной недели – в Великий понедельник – церковь воспоминает целомудренного Иосифа, видя в нем ветхозаветный прообраз Иисуса Христа.